устранение примата эстетических движений, а какморализация их, как внедрение в самую глубь души моральных начал. С этой точки зрения представляется очень важным проследить эволюцию моральных идей у Гоголя.
Истоки морального сознания Гоголя — христианские: от христианства идут его мысли о неправде всякого эгоизма, тем более несправедливости. В юном возрасте (18 лет) он пишет, что «решил быть судьей, так как здесь работы будет более всего». Всякая несправедливость, обиды, наносимые сильными тем, кто слабее, общая неправда жизни вызывает негодование у Гоголя, полного юношеского идеализма. Здесь и зародилась центральная для его морального сознания идея — о необходимости послужить людям, добру. Эта идея «служения», глубоко сидевшая в душе Гоголя, ясно свидетельствует о том, что моральное сознание Гоголя очень рано сложилось в смысле необходимости активно проявить свою преданность правде и добру. Юношеский идеализм вызывал в душе не только всякого рода «благородные мечты», но сочетался с потребностью морального активизма. Вот что писал Гоголь в своей «Авторской исповеди»: «Я стал задумываться о моем будущем рано; в те годы, когда все мои сверстники думали еще об играх, мысль о писателе никогда не всходила мне на ум, — мне, однако, всегда казалось, что я сделаюсь человеком известным, что меня ожидает просторный круг действий и что я сделаю даже что-то для общего добра. Я думал просто, что я выслужусь и все это доставит мне служба государственная. От этого страсть служить была у меня в юности очень сильной».
Для морального сознания Гоголя в эту пору характерна как раз мечта послужить государству. В те же 18 лет он писал в одном письме: «Во сне или наяву мне грезится Петербург, с ним вместе и служба государству». Гоголь думает «о поднятии труда важного, благородного — на пользу отечеству, для счастия граждан». Таковы юношеские мечты Гоголя, говорящие о моральном горении в нем. «Еще с самых времен прошлого, — несколько позднее, но в том же 1827 г.
261
писал Гоголь, — я пламенею неугасимой ревностью сделать жизнь свою нужной для блага государству. Мысль, что, может быть, мне доведется погибнуть, не означив своего имени прекрасным делом, была для меня ужасна». В «Авторской исповеди» Гоголь писал: «Страсть служить пребывала неотлучно в моей голове впереди всех моих дел и занятий».
4. Рядом с высокими мечтами о служении государству в борьбе за правду находим у Гоголя мечту «стать известным» и жажду славы. Он ужасался при мысли, что судьба может отвести ему «чердак существования». Позже (в письме 1842 г.) он писал: «Я миновал славолюбивые увлечения», — но это равнодушие к славе далось Гоголю нелегко. Во всяком случае, в его высокие моральные размышления «славолюбивые увлечения» входили с большой силой. Добавим к этому, что слава Гоголю далась очень легко и быстро, — а настоящий интерес к нему, к его творчеству скорее раздражал его, особенно, когда его допытывали: «Что нового привезли вы нам?»
Моральное сознание Гоголя, по мере его знакомства с жизнью русского общества в Петербурге и Москве, заострилось. Царящая в жизни неправда, мелочность и пошлость окружающей жизни усиливала потребность обличать, — к чему и склонялся все более Гоголь. Однако его моральные идеи все еще оставались на уровне общепринятых и обычных взглядов — в них не было того живого трепета, который вскоре вошел в его моральную жизнь. Знаменательные слова в «Шинели», в которых Гоголь выдвигает мысль, что такие люди, как Акакий Акакиевич — наши братья, все же звучат отвлеченной моралью. Как мы уже говорили, внутренние мотивы глядеть на Акакия Акакиевича, как на брата, лежали в общей эстетической антропологии Гоголя — в его рассказе об одухотворении внутреннего мира Акакия Акакиевича мечтами о шинели.
В Гоголе все же возрастала потребность обличения, — и, конечно, в основе этого лежал чисто моральный пафос. Он достиг своего максимума в той эстетической утопии, которая сложилась в его душе как своеобразное сочетание морализма и эстетизма. Отвержение низменной, пошлой жизни, отвращение ко всем непорядкам, которые он видел, как никто другой, вызвали в нем потребность осмеять неправду. Смех становится для Гоголя средством борьбы со злом, с неправдой, — и из этого родилась эстетическая утопия Гоголя, как сочетание эстетической антропологии и напряженного морального сознания, — как сочетание веры в силу эстетических переживаний и горячей потребности воспользоваться ими для морального воздействия на русских людей. Тут уже не было и следа эстетического гуманизма, тут была только надежда на то, что, представив в ярких красках все мерзости
262
жизни, можно как бы магически произвести благотворное действие на зрителей. Это была последняя ставка на эстетическую сферу, последний отзвук веры в мощь эстетического подъема, веры в целительное действие смеха, который вызывает отвращение от всего, что «позорит истинную красоту человека» («Развязка „Ревизора“»). Гоголь и решил собрать все отрицательное в русской жизни; вот что он пишет об этом в «Авторской исповеди»: «В «Ревизоре» я решился собрать в одну кучу все дурное в России, какое я тогда знал...и решил посмеяться над всем». Гоголь надеялся на целительное действие смеха — и в этом был его утопизм, его утопическое ожидание какого-то магического воздействия на русских людей того, что было изображено в «Ревизоре». Он надеялся на очищающую силу смеха (о котором он сам сказал позже в «Театральном разъезде», что смех был «единственным честным лицом в «„Ревизоре“»), надеялся на то, что неправда, представленная в лицах, в живом действии, самим эстетическим действием пьесы будет способствовать моральному оздоровлению нравов России. Уже в этой эстетической утопии искусство было призвано на службу морали, — никакого «искусства для искусства», никакой «автономии» эстетического творчества уже здесь не было. Иными словами, здесь (в эстетической утопии) уже не было наивного эстетического гуманизма; искусство и вся эстетическая сфера признается здесь функцией моральной сферы[11]! Иначе говоря, эстетическая сфера призывается на службу тому, что, очевидно, «важнее», существеннее, чем эстетическая сфера, как таковая. Все это уже означало какой-то глубокий перелом в тайниках души Гоголя — примат эстетической сферы уже отодвигался, чтобы уступить место примату морального (точнее, как увидим, религиозно-морального) начала. В «Авторской исповеди» Гоголь говорит даже, что в эпоху перед созданием «Ревизора» и «Мертвых душ» он «увидел, что в сочинениях своих смеется даром, напрасно (!!), сам не зная зачем». Хотя это позднее самовосприятие Гоголя, но оно отчасти отвечает фактам.
5. Фактически вышло все иначе, чем ожидал Гоголь, — его эстетическая утопия провалилась, оставив какую-то грустную пустоту в душе. «Ревизор» имел исключительный, небывалый успех, т. е. с художественной точки зрения он вполне себя оправдал, но на Гоголя напала невыразимая тоска. В этом не только завязка всего дальнейшего духовного процесса в Гоголе, но и ключ к пониманию его.Чисто эстетический успех «Ревизора» совсем не интересовал Гоголя —
263
его эстетическая утопия была не в том, чтобы создать совершеннейшее произведение искусства, а в том, чтобы произвести определенное воздействие на русское общество. Сам Гоголь признает (в «Авторской исповеди»), что постановка «Ревизора» имела «потрясающее действие», — но какое? Одни были просто в художественном восторге, но без всякого сдвига в их моральном сознании, другие же, кто почувствовал, на что метил Гоголь в «Ревизоре», были смертельно обижены, т. е. тоже никакого «очищающего» переживания не испытали. Перед Гоголем во всей глубине стал вопрос, как же ему далее продолжать художественное творчество, — он споткнулся о какое-то духовное препятствие. Вот что писал Гоголь после представления «Ревизора» на сцене: «Еду за границу — разогнать ту тоску, которую наносят мне ежедневно мои соотечественники, как-то тягостно грустно, когда видишь против себя несправедливо восстановленных своих же соотечественников, которых от души любишь... Пора мне творить с большим размышлением». Здесь ключ к тоске Гоголя: то, что разные лица стали нападать на него, что они требовали запрещения постановки «Ревизора», считая «Ревизор» злостным пасквилем, клеветой на русское чиновничество — все это, казалось бы, должно было бы радовать Гоголя: очевидно, он попал «не в бровь, а в глаз». В «Авторской исповеди» Гоголь, однако, писал, что «сквозь смех, который