Юрий Давыдов
ЗАМЕТКИ ПРАКТИКА (вместо предисловия)
Еще не было транзисторов. И потому было тихо.
Помню скромные дачи, грунтовую дорогу, небо яркой голубизны. На дощатой платформе станции Валентиновка какой-нибудь приезжий спрашивал:
— Мальчик, как тут пройти к каторжанам?
Звучало обыденно, нестрашно: «каторжане», «поселок политкаторжан»... На просеках помню очень старую женщину в белой блузке, в темной, до пят юбке. Почему-то я сразу признал в ней «главную каторжанку» и, прячась в кустах, смотрел, как она медленно идет об руку со своими пожилыми спутницами.
И странно: мне долго не хотелось узнавать, кто она, как ее звать, что она делала давно, когда еще не было СССР, а был царь. Наверное, боялся утратить ощущение тайны.
Но однажды я увидел, как она вышла из калитки — без зонта и косынки, седая, гладко причесанная, освещенная закатным солнцем. Увидел, дернул отца за рукав:
— Ты знаешь эту старуху?
Спросил негромко, но она быстро обернулась и сердито-насмешливо сверкнула глазами:
— Ка-акая я тебе «старуха»?!
Я струсил. Отец смутился. Должно быть, Веру Николаевну никто не смел называть старухой, хотя ей уже перевалило на девятый десяток.
В Валентиновке до Великой Отечественной, школьником, я слышал про «Народную волю», Веру Николаевну Фигнер, сподвижницу Желябова и подругу Перовской, про казематы Петропавловки и Шлиссельбурга.
Потом, спустя много лет, все это как бы очнулось во мне. И не внезапно, а исподволь. И не столько фотографической отчетливостью старых людей из подмосковного поселка, сколько веянием нравственной чистоты.
Не стану утверждать, будто лишь детские воспоминания определили мой жадный . интерес к народничеству. И не стану вдаваться в то, что ученые люди называют «психологией творчества»: тут неловкость, понятная каждому, кто не взирает на себя сквозь увеличительное стекло.
Лучше уж потолковать о ремесле, которому отдал десятилетия.
Обращение к историческим сюжетам исключает лихие набеги, каким бы отважным и искрометным ни был наездник. Нужна не цирковая лошадь, изящно танцующая. И даже не аргамак, пышущий жаром. Нужен сивый мерин, терпеливый, двужильный, искусанный слепнями. Чтоб и пахать, и кладь возить.
Иван Иванович Лажечников, имея в виду беллетристику, описывающую прошлое, сказал строго:
— Розыски исторической полиции здесь не у места.
Пушкин отдал должное «Ледяному дому», однако отметил и крупный недостаток: несоблюдение истины исторической.
То, что претило Лажечникову, серьезно занимало Пушкина: точность — хлеб историка, подлинность — воздух художника.
Архивная работа, повседневная и, так сказать, невидимая миру, необходима. Причин несколько. Постараюсь их изложить. А вот одну, личную, объяснять толком не умею. Как-то так получилось, что смолоду испытывал властное влечение к старинным рукописям.
Книги не заменяют физического, на ощупь, подушечками пальцев прикосновения к архивным папкам. Из прикосновения возникает приобщение. В неспешном рассмотрении почерка, исправлений, водяных знаков, цвета чернил нет ворожбы, есть вживание.
Самостоятельные архивные разыскания представляются мне неизбежными, чем бы ни был занят практик исторического жанра — эпопеей или очерком. Мои предшественники-ученые исследовали те или иные пласты? Прекрасно! Но ведь у каждого свой прищур, своя цель. По торной тропе, как и по той, что еще не пробита, идешь своей походкой, своим темпом, примечая свое и для себя.
Существуют документы официальные и неофициальные. Важны и те и другие. Но вот что хотелось бы оттенить. Материалы министерские, сенатские, синодальные сшивали суровой ниткой, шнуровали, обряжали в переплеты (иногда с металлической защелкой), засургучивали в плотные пакеты. Ну а бумажки дедушек-бабушек, не вышедших чином, пускали на растопку или скармливали мышам. А без таких бумажек нет и быть не может полноты исторической правды.
Один крупный французский историк сказал об этом энергично и внятно. На вопрос, какие документы выше всего ценятся на рынке архивных сокровищ, от ответил:
— Предложите антиквару неопубликованное письмо Наполеона, и вы станете очень богатым человеком, впрочем... минутку, мсье! О, если бы в ваших руках оказалась совсем простая вещь: приходо- расходная книжка хозяйки с записями ее трат за годы 1789-1794... Понимаете, мсье? Сколько она заплатила за пучок лука в день взятия Бастилии. Или что стоила ей кринка молока утром того дня, когда голова Людовика слетела в корзину гильотины... И буде вам предложат за такую книжку столько золота, сколько она весит, гоните наглецов вон: вы должны получить в сто раз больше...
Продолжу об архивном. Надо держать на уме и такое обстоятельство: ваш предшественник- исследователь что-то пропустил, что-то отложил на потом, а что-то и попросту не заметил, ведь его внимание и усердие иногда слабеют.
В сорок девятом году я глядел именинником: вышла первая моя книжка — о Федоре Матюшкине, лицеисте, кажется, единственном из штатских дослужившемся до черных «мух» на эполетах, до адмирала.
Пришел я к нему от Пушкина, от строф «19 Октября» и начал пушкинистикой: Грот, Гастфрейнд, Кобеко... Огорчился: Гастфрейнд указывал, что письма моего героя, адресованные директору лицея Е. А. Энгельгардту, утрачены; а Грот указывал, что Матюшкин, отправляясь в первое дальнее плавание, «сбирался» вести дневник по плану и совету Пушкина — лишь «сбирался».
Однако удары, нанесенные пушкинистами, не казались мне одинаковыми по силе.
Письма Матюшкина к Энгельгардту? Гастфрейнд опубликовал свою книгу в 1912 году. А после Октября государственные архивы приняли на хранение обширные частные собрания. Так случилось и с письмами Матюшкина: из личной библиотеки принца Сергея Ольденбургского они попали в рукописный отдел библиотеки имени М. Е. Салтыкова- Щедрина.
Но дневник первого плавания Матюшкина... Нетрудно вообразить, сколь я досадовал на моего героя, не выполнившего наказ Пушкина. Не выполнившего, если верить указанию Грота. А как было не поверить? Уж Яков-то Карлович, думалось мне, все, все знал, он был коротко знаком с Матюшкиным, посещал старика адмирала, доживавшего свой бобылий век в Демутовом трактире, расспрашивал о лицее, о Пушкине, о лицейских годовщинах... И, поверив Гроту, я припал к косвенным источникам.
Первенец мой народился, я ликовал. И все же мысль о дневнике Матюшкина не давала покоя. Конечно, я сознавал, что для восемнадцатилетнего Матюшкина восемнадцатилетний Пушкин не был гением, гордостью России, а был ровней, однокашником; он, Федя, жил в нумере двенадцатом, за стеной — Жанно, Ваня Пущин, в нумере четырнадцатом— Француз, Саша... И все-таки я сердито недоумевал: как же это «мой» Матюшкин осмелился пренебречь советом и наставлением Александра Сергеевича Пушкина? Да еще во времена эпистолярные, так сказать, дневниковые.
Нет, Матюшкин не