безликости и мародерства. И острая брезгливость к ним и отвращение у большинства людей обменяется именно таким подсознательным чувством страха и протеста против холодной и юркой наглости смерти. Мой девятый этаж останавливает их. Если люди научатся постройкам в девятьсот этажей — и туда за ними вскарабкиваются они, и кряхтя, повизгивая, кашляя, войдут паразиты с акульими пастями, с хитрыми, благочестивыми мордами, чьи холодные лапки пробуют крепость стен твоего жилья. Черная лестница не их привилегия. Дайте им осмелеть, и они пойдут толпами через улицы по парадным, в сознании своего косного права занимать все, что построено и сделано, все, что поддается их зубам потомственных грызунов, все, что позволяет проникнуть, проскользнуть их скользким, жирным, теневым телам. Но черная лестница темна; на ней постоянны забытые отбросы, на ней — ржавые ведра и ящики с углем. На ней можно скользить, извиваться и шнырять; из-за них так удобно разъедать и сверлить дерево и известку — слух и настороженное внимание идущего вверх. Черная лестница винтовой каменной петлей кружит взбирающегося, а за ним — зыбкие отряды грязно-серых лазутчиков, гремящих марш наступления на ржавых жестянках, пыльных пустых бутылях и обломках мебели, сваленной в кучу на площадке шестого этажа. Черная лестница — путь отступления перед сомкнувшимися в темноте колоннам врагов, шуршащими, как тихий морской прилив, подмывающими ступени, под колена бьющими ощущением мертвого ужаса. Перед серой, безмолвной волной ощеренных морд, рокочущих лап, упрямо-выгнутых спин, подкатывающих клубком к горлу девятиэтажного каменного неврастеника.
Дом, в котором я бываю чаще других, приземист, угрюм, низколоб. Он стоит на углу, как застигнутый во время переодевания преступник, натянув лишь на одну половину туловища беспорядочную пестрядь вывесок и витрин. Другая, выходящая в переулок, его сторона обнажена, как желтое, не мытое тело, с чернеющим кровоподтеком дверей. Он тоскливо и злобно оглядывает исподлобья улицу тусклым взглядом узких окон. Загримированный убийца, он в упор остановлен электрическим лучем весны. Его крыша дешевым париком топорщится на голове, а живые волосы дыма выпрастываются из-под ее ржавой нашлепки. В этом доме люди слиплись, как холодные макароны, раздутые кипятком, когда то обварившим их клокочущей кипянью. Изредка события вилкой пронизывают их сплошную массу и вытягивают за поверхность кастрюли. Здесь любят больше других серые костюмы. Но и глухие сюртуки, застегнутые наглухо, пользуются уважением. Звонок — вас встречает жирный, с обрюзглыми брыльями щек — хозяин. Подушечки его пальцев источают жир, щетина бороды трепещет гранеными подвесками хрусталя, и хрустальный же голос бренчит приветствие. Ожидаешь рыхлого, рокочущего баса. Но нет. Звонкость и сухая отчеканенность его говорит о прозрачном янтарном сале под кожей шестипудового борова, визжащего пронзительно резко от пинка сапогом. Жена его, с вертикальными линиями рта и бровей, длинную и без того шею удлиняет чернотой шелка, натянутого на роговые пластинки. Лорнет и высокая черепаха в волосах еще более подчеркивают масштабом узость ее плеч и бедер. Она — линия, зачеркивающая ширину своего мужа. Гости: иные из них длинны — под нее, сухи — под обстановку и разговоры. Иногда они похожи на выписавшихся из больницы англичан, но есть и толстые, как мешки с кукурузой. Странная особенность, сближающая почти всех, это — вздернутая верхняя губа и два длинных передних зуба, и у тонких и у толстых создающие впечатление всегдашней усмешки. В стаканы скатывается с чайного носика янтарь, печение, и марципаны ощупываются верхней губой, и разговор прыгает с окон на карнизы, с чайного столика на прическу хозяйки, мягко шлепаясь иногда о пол жирным аккордом, взятым на Бехштейне длинной выхоленной рукой.
Я бываю здесь, как энтомолог. С давних пор меня занимает вопрос о том внезапном сходстве выражений, которое встречается у людских лиц с лицами насекомых. Конечно, насекомых здесь не найти, в этом доме, блещущем чопорностью и чином. Но лицевые сокращения мускулов создают часто до странности непонятную связь с некоторыми видами трупного червя и гусеницы обыкновенной капустницы. Несколько вечеров подряд я наблюдал увеличенный фас таракана, повествовавшего мне о славных временах помещичьего житья. Его неподвижные глаза, стрельчатые усы и сплющенный лоб и подбородок почти убедили меня в существовании у него головогруди. Однако, с некоторого времени мне стало казаться иное.
Бесшумное кружение ложечек в стаканах уже подходило к концу, когда, обернувшись, я увидел, как хозяин встал на четвереньки и убежал под рояль. Я протер глаза, чтобы проверить впечатление, когда оттуда вновь показалась его голова с приподнятой верхней губой, и резкий голос оповестил, что стекло из правого глазка лорнета им все-таки найдено. Иначе хозяйке грозила трех-недельная, по крайней мере, слепота: таких стекол недостать у местных оптиков — их нужно выписывать по специальному заказу. Однако сомнительность неожиданного впечатления занозила подсознание. Разговор зашел о нищенстве детей, во множестве скитающихся по улицам, висящих на подножках трамваев, клянчащих а иногда и вытаскивающих из слишком плотно застегнутых карманов подаяние.
— Их нужно разрезать на четыре части, — вынырнул визгливый голос из группы троин у стола. Я снова вздрогнул, обернулся и услышал, что речь шла о гранатах, предложенных серым костюмом рыхлой, оголенной спине в синеватом пуху. Только что я сосредоточил внимание на гранатах, как из другого угла крикнули с присвистом:
— Они растут в тюрьмах. И это дает свои плоды.
Я обратился туда и мне изложили вкратце оконченный спор о беспризорных детях. Двоить и троить внимание, очевидно, было невозможно. К тому же к руке хозяйки уже приложилось большинство воздернутых губ.
Аптекарь предложил мне патентованный «Морин». Они его ели в продолжении шести дней и с сухим сдобным хлебом, и с корками сыра, и с мясными консервами. Ели, не удивляясь и не особенно рассуждая, должно быть, над щедростью нежданного угощения. Вряд ли у них была способность к особенной тонкости вкуса. Но пристрастие к гурманству — несомненно было. Так, они не трогали картофельной шелухи, если было разбросано тесто, замешенное на сале или несколько корок дукатов. Тоже было и с крысиным тифом. Если даже они и не имели понятия о прививке против него, то природный иммунитет был на-лицо, по крайней мере, в армии, ведшей осаду моей комнаты. Больше того, приученные к ежевечернему ужину, они стали требовательны и к завтраку по утрам. На глазах у меня они взбирались на стол, если только я сидел неподвижно. Они, должно быть, принимали меня за покоренного данника и вопрос о репарациях был ими милостиво замят, лишь в виду моего добровольного подчинения и их нежелания изучать язык побежденного.
Впрочем, некоторые условия, из которых первые — бессонные ночи, были продиктованы ими мне без снисхождения. Я решил обороняться до конца. Но все средства до сих пор оказывались недействительными. Тогда, испробовав все возможности, я остановился на гильотине. Это не мудреный механизм: пружина, отгибаемая четырехугольником прочной проволоки, в свою очередь удерживаемым ложным стержнем, легко соскальзывающим с крючка приманки. Я расставил их по всем углам, потушил свет и стал ждать.
Легкое позванивание в чугунных батареях парового отопления известило меня о выходе неприятельского авангарда. Противный визг не стесняющихся хулиганов загремел в тишине полуночных часов. Я ждал стука и топота убегающих от мертвого сородича теней. Но колесики их лап рокотали по темной комнате, шлепки о пол были мягки, взвизги пронзительны, а мщение медлило. Я зажег свет, осмотрел приманку: она была слегка прикушена, но и только. Хитрость ответных дум встала стеною между моим гневом и их неуязвимостью.
Три ночи прошло в бесплодных исхищрениях. Я смазывал железо салом, укладывал его сплошь кусками приманки. Я бодрствовал до рассвета, и все же — корзина с припасами была разнесена ими чуть-ли не по пруту, а механизм ловушек ослабевал в бесплодном напряжении. Четвертая ночь застала меня лежащим ниц у входа в нору. Я сжался в комок, я мысленно съежился, войдя в их шкуру, я закрыл глаза и медленно, ощупью вполз в этот узкий ход, сперва между осыпавшимися камнями, затем по желтевшему ржавчиной железу, ноздреватому и позванивавшему от легких прикосновений. Я прополз до железной гармоники в батарее. Острый, резкий запах ватой заложил мне ноздри. Голова кружилась от едкой, терпкой тлени, но, стиснув челюсти, я полз и полз вперед, пока не добрался до серых гнезд, до корок заплесневевших и окаменевших, до горящих в темноте глаз, сверкавших раздражением и испугом. Острые клинья зубов ощерились и звякнули, как выбрасываемая из ножен сталь. Седые усы приподнялись воинственно; пятясь задом, отступая, они все же преграждали мне дальнейшее движение. Обомшелое