спасение, то сейчас и то, что им, и то, что ему для его спасения надобно, узнает. И с этими словами наливает из штофа два стакана и один Воеводину подает, а тот — уж, видно, колдовство сказалось — взял и до дна выпил.
А как допил вино, встало перед ним огненными буквами, что по-апостольски только во Христе несть ни эллина, ни жида, для всемилостивейшей же государыни даже враги Христовы хоть и блудные, но родные дети, ибо ведает государыня, что и эти ко Христу приидут, спасителю же сие милосердие ближе апостольского, ибо по духу его. И понял Воеводин, что это есть новой, спасительной оде хребет и основание, а про ножи более не слушал, головою кивая для вида, и ловил лишь слова и звуки, из глубины души его поднимавшиеся, чтобы в них новорожденную оду одеть.
Выпив же второй стакан, толмачу велел молчать, сам себе и колдуну третий налил, очнулся через Бог весть сколько времени на лавке и видит: раввин над ним в золоченом кресле сидит и в ладоши бьет, писарь головою лежит на столе возле штофа, а толмач, жиды и солдат вокруг них пляшут и на руках ходят. Тут поднесли ему еще стакан, и его выпив, проснулся он уже в Могилеве, в домике, что у немки снимал, и, потребовав рассолу, кое-как поправился и сел оду писать. Писал и марал запершись три дня, а переписав набело, вернулся с людьми в Петербург и раньше доклада оду через графиню Мурзаеву императрице передал, а через два дня зван был во дворец, к ручке допущен и жалован четвертой табакеркою. О жидах же государыня не спрашивала, посему доклад написал краткий, сообщил, что евреи грамотны, но к полезным занятиям непригодны, и лучше всего было бы их всех сжечь, как солому, но это невозможно, потому как мы народ християнский.
О хасидских же раввинах написал, что они просто шуты гороховые и пьяницы, вреда от них никакого быть не может, кляузы же еврейские впредь нужно пресекать и самих кляузников наказывать, а в Сенате шутил, мол, каким ножом корову не коли, свиньи не выйдет.
Анекдот сей записан со слов зятя Воеводина, Алексея Петровича Первильева, и сам Воеводин тому дивился, ибо будучи с юности страстям подвержен, и в карты проигрывался, и до прекрасного полу был охотник, но пил всегда умеренно и разума не терял. Представить же, что жиды его дурманом опоили не можно, ибо пили с ним из одного штофа. Впрочем, говаривал, я на них не в обиде.
На другой день после Пурима Миша проснулся в состоянии, называемом одесситами «сам с себя дышать не могу». Длинная цепь обязательных действий, которые иудеи совершают по утрам, не разогнала физической и душевной вони.
Миша побрел в парк и сел на скамейку. На черном ее скелете остались две доски, остальное оторвала молодежь. Он закрыл глаза и начал вызывать, представлять лицо Ребе. Только похмельная муть клубилась за глазами. Начнем с шапки. Муть сгустилась в шапку, но лицо под шапкой было другое — молодое, смуглое гладкой, матовой смуглостью, и опять он, как вчера, постыдно улыбаясь, упрашивал не молчать, сказать, как же им быть, что им делать, а лицо смотрело на него черными выпуклыми глазами и молчало, как молчит Бог, когда к нему обращается пьяный.
Миша помнил, что, если не выходит представить Ребе, надо начать с дороги к нему. Дорога к нему: контрольные приветствия автоматчика на подъезде к терминалу, чемодан, шатко уезжающий по черной ленте, приказ пристегнуть ремни, темный аэропорт в Минске, доллар за тележку, красный, с рубцом над черным кожаным воротником, затылок шофера автобуса, стены высоких белых домов сквозь медленно текущий по стеклам дождь, долгие остановки, лес, половина радуги, запах бензоколонки, человек, молитвенно протягивающий невидимым ему туристам стеклянный змеевик для самогонного аппарата, лачуги дачного кооператива.
Миша нажал на кнопку. Автобус послушно высадил его и, пернув бензином, тяжело уплыл. Миша толкнул калитку. Человек в советской военной форме без знаков различия обернулся, снял ногу с лопаты и сделал приветственный жест. У него было широкое средиземноморское лицо. Черно-седые курчавые волосы стояли. Мишин отец принадлежал к лучшей, умнейшей прослойке советских людей — к непьющим квалифицированным рабочим. Тяжелое заикание обрекло его молчать и думать.
— П-п-п-ривет! — выговорил отец, втыкая лопату в землю. — С-с-с… — освободив его от муки окончания слова, Миша сел на шину.
— К-к-к-как ты?
— Просто не знаю. Мы опять собирались, и опять ничего не решили. Один говорит, что мы просто трусы. Мы должны организовать людей и гнать бандитов из города. Другой считает, что все из-за того, что связь с Ребе ослабела. Надо срочно писать Ребе, просить совета, а что толку ему писать? Вот Ребе прислал своего человека, а человек молчит. Я вчера его спрашивал. Выпили, я прямо спросил: почему ты молчишь, почему не говоришь, что нам делать? Молчит.
— А т-т-ты сам?
— Я считаю, что тьму не разгоняют тьмой, тьму разгоняют светом. Усилим свой свет, мы же знаем, как его усилить, — и они исчезнут.
— Н-ну, так ус-с-с-сильте!
— А если я не прав? Как узнать, что я прав?
— П-п-про-верить.
— Но скажи, ведь Ребе знает, что у нас творится. Не может же быть, чтобы он не знал. Почему же его человек молчит?
— А т-т-ты на что?
Отец не улыбался, это было обычное выражение его лица.
— Н-н-наливки х-х-хочешь? — спросил он, вставая и берясь за лопату. Миша не хотел приторной отцовской наливки из черноплодной рябины, которая густо росла вдоль забора.
Он никогда раньше не приходил к отцу за советом. Почему? Потому что раввины не просят совета у токарей? Может быть потому, что жил отец далековато — на другом континенте. А может быть потому, что три года назад отец умер от почечной недостаточности.
В четверг на площади возле Дома Культуры состоялся митинг протеста против насилия. Вернувшись с митинга, я вкратце записал впечатления. Вот они.
«Только молодые мужчины. Почти все в белых рубашках. Некоторые снуют по двое, по трое, как сквозняки. Толпу режет маленький, черный, твердый главный раввин. За ним двое парней — как крылья. На трибуне трое. Мэра нет. Главный раввин владеет толпой, но не говорит ничего конкретного. Неожиданно передает микрофон Ривкину. Ривкин — безбородый Фидель Кастро. Глаза у самого носа. Вокруг скалятся: иврит Ривкина чудовищен. Не знающие иностранных языков часто смеются над теми, кто плохо говорит на их языке. За три минуты сила Ривкина, ораторский напор и суть его речи стирают все улыбки.
Смысл речи Р.: „Когда в 91-м году советская власть в Ходженте кончилась, мы собрали комитет и месяц поддерживали порядок. Мы патрулировали улицы, контролировали въезды и выезды из города, проверяли машины. Не было ни грабежей, ни бандитизма, ни погромов. Нас было сорок человек шести национальностей. На всех — четыре пистолета. А тут — тысячи бывших солдат, все одной нации, не могут вышвырнуть из города пятерых хулиганов? И вам не стыдно?!“.
Сбоку почернело, сгустилось, закипело. Крики: „Вон! Вон отсюда! Лети отсюда!“. Пробиваюсь туда. В центре твердеющего круга — женщина в костюме и парике. За очками — выпученные от страха, неживые глаза. В руках листовки. Женщину не бьют, но орут прямо ей в лицо: „Вон! Убирайтесь из города! Лети отсюда!“, а она протягивает листовки, как будто отталкивая ими кричащих. Где я ее видел? Господи, это дочка Бергера, Идит.
Вдруг кольцо рассыпается, все бегут вправо, к высокому в черном. Это Ави. Его окружают, он демонстративно, раскинув руки, падает. Ближние сразу сгибаются, наклоняются поднять. Трубно гудит джип. Трое полицейских выносят Ави из толпы. Толпа с песнями идет вниз по главной улице, к банку. Проходят мимо джипа. Задние двери открыты. Ави задумчиво сидит в кузове. Все ерунда по сравнению с движениями и глазами его жены. Вот я и увидел пресловутого биоробота зомби.
Наш мэр — высокий черноглазый мужчина, похожий на отставного подполковника инженерных войск. Чтобы смягчить военность, мэр носит на голове выгоревшую голубую панамку. Панамка делает его похожим на отставного полковника инженерных войск, успешно занимающегося разведением помидоров. Когда этот