l:href='#n_369' type='note'>[369]. Подошла к нему баба. На ней наряд шелковый трех цветов — цвет вишневый, цвет сливовый и сизовый. А подол и края рукавов тесьмами расшиты и жемчугом пальца в два шириной. В ручке маленькой держит, покручивает рудо-желтое молодильное яблоко[370], у грека купленное, верно, больше из щегольства.
— Что ты все кочевряжишься? — говорит. — Ну-ка, Овсень, ударь по шести струночкам, сыграй нам. Видишь, бабы петь хотят. Вот и князья слух приклонят.
Последние слова молодица выговорила очень громко, несколько нескромно ужимаясь и гримасничая, поскольку углядела приближающуюся к стайке девок и бабочек честную компанию, впереди которой вышагивал Святослав рядом с Русаем, одним из сотских своей дружины, — парнем рослым, но не смотря на подошедшую возмужалость, все еще по-юношески костлявым.
— А и подпоем! — выкрикнул в ответ кто-то из молодцев.
— «Садился Вышезар на коня богатырского», — прибавил другой.
— Ну не-ет! — в один голос запротестовали бабы. — Нет, нет, лучше — «В темном лесе, в темном лесе»! Овсень, «В темном лесе» играй. Ну же, играй!
Разве с бабой сговоришь! Баба, что горшок: что ни влей — все кипит. Оттого грянувшей песне не было никакого дело до прославления мужества и памяти великих предков; раскатываясь и замирая, звеня и трепеща, она должна была лишь возбуждать к веселью и счастливому забвению житейских горестей и не столько обращаться к разуму, сколько ласкать слух согласием нежных слов и мягких звуков. Но ведь это был праздник для всех…
— Ладно, хватит бабиться, пойдем вон на кулачников поглядим. Может, страсть заберет, так и свою ряшку можно будет не поберечь… — толкнул плечом товарища Святослав, но тут же сам себя и остановил.
Сквозь гудящий рой открывающихся и закрывающихся ртов к нему прилетал васильковый взгляд. Нет, другие девицы и даже бабы (нынче курица — и та фурится) тоже смотрели на него, и еще как смотрели, — и подмигивали, и подмаргивали, едва искры из глаз не пускали. А в этих глазах не только краска была цветочная, но, словно те же волошки, были они… подлинные, что ли… Такие же простодушные и, как те цветы луговые, серьезные.
— Это кто же такая… красавица?.. — повел удивленными глазами Святослав.
Русай, уж повернувшийся уходить, обернул свое узкое белое лицо.
— Эта — да. Краса писаная! — со значением причмокнув согласился он. — Милесой зовут. Дергача дочка. Только ведь она второй год замужем за Вертигорой, обозным нашим. Это которая яблоко заморское в руке вертит, да?
— Да какое яблоко! — досадливо махнул рукой князь. — Тоже мне кралю нашел, — овца овцой. За Вертигорой, говоришь? А задницей трясет, точно блядь пропащая. Нет, Русиша, та, что как раз за овцой этой расфуфыренной стоит, вон та, тихая такая…
Русиша, видимо, был разочарован выбором своего друга, во всяком случае и губы скривил, и головой покачал.
— Предслава, что ли? Которая с двумя подругами? И с целой толпой всяких присмотрщиц? Удивительно, как это родитель ее вообще на гульбище отпустил?
— А что, не пускает? Кто это?
— Да Рулав, кто. Сразу видно, что ты больше насчет полонянок из крепостицы Хорева градка[371] любопытничал. Невест киевских вовсе не знаешь.
— Вот еще! — тряхнул головой Святослав, так, что при этом белый атласный колпак с пряжкой в виде Триглава, пристегнутой спереди, слегка съехал на широкую русую бровь.
— Неужто, о Предславе не слыхал? Отец ее, Рулав-то, говорят, первый на Руси богатырь был. Ну, а царь хазарский, известно, иной раз наших воев требует…
Взор Святослава оторвался от девичьего лица, пробежал, мрачнея, по разинутым бабьим ртам и вперился в землю.
— …для всяких, там… — продолжал Русай. — Может, гузов воевать. Или аланов усмирять…
— Да уж говори прямо, что Русь воздает жидам дань кровью богатырей своих, — Святослав вскинул на друга темный взгляд и тут же вновь вернул его земле. — Наши витязи умирают во имя корысти жидовских торжников, так?
— Да нет… Почему… — несколько растерялся Русай. — Ну и потом… не один ведь Свенельд умозаключает с тем мириться. Просто, многие и в дружине… Я уж про торгашей и простецов не говорю. Многие считают, что за покой возможно позором заплатить. Вот и от своей матери слышать приходилось: это ничего, говорит, что опять всех куниц и белок хазарским жидам отдают, я и в старой шубе, чай, не замерзну, лишь бы ты был во здравии. Как же, мать, говорю ей, весь наш род славу русскую и свободу на ратном поле добывал, что же такое ты мне желаешь? Молчит. Я говорил, что Рулав, может, в Персии или еще где ногу разбил. В бою, будто, конь на него скакал, ну, он коня-то кулачищем двинул, — тот с копыт и сверзился, да как-то так грохнулась та коняка, что ногу ему и разбила. Какие там чаровники над ним мудрили, не знаю, а только ногу-то отрубить пришлось, — так лысто[372] и отхватили. Домой его довезли. Теперь, сам знаешь, больше дома сидит. В полюдье, разве, со Свенельдом поедет, и то не всякий год. Два сына у него были, — оба еще раньше где-то на Хазарском море голову сложили. Жена тоже померла. Как померла, так он и сказал, что за дочкой, Предславой-то, сам смотреть будет. Ни мамок, ни нянек к ней не подпускал, — говорил, чтоб всяким своим бабским гадостям ее не обучили. И, единственно, если идти ей куда надо, — тогда целое стадо присмотрщиц за нею пускает. Только, говорят, не очень-то она до гулек охотница.
— Но сюда-то пришла.
