девочка была Грейс, но прожила она немногим больше двух лет. Она умерла от полиомиелита; умерла в страшных мучениях. Дня два у нее была повышенная температура, но никто не подозревал, что это может быть что-то серьезное, и мы решили просто подержать ее в постели. И, конечно, мы вызвали бы врача, но температура спала, Грейс как будто выздоровела. Мы думали, это была обычная простуда. Потом как-то Грейс играла наверху, а Изабел на кухне готовила еду для мальчиков, которые вот-вот должны были прийти из школы, и вдруг услышала, что девочка упала на пол. Когда детей у вас много, вы не срываетесь с места всякий раз, как кто-то из них падает, если только он не поднимет при этом рева. Грейс молчала. И однако, говорит Изабел, когда она услышала глухой удар, а потом стало тихо, у нее сердце оборвалось и ей стало страшно. И она бросилась в комнату, и увидела ее, малышку Грейс — она билась на полу в судорогах и не кричала только потому, что не могла вздохнуть. А когда закричала, то это был самый страшный звук, какой, говорит Изабел, ей довелось услышать в своей жизни, и она до сих пор слышит его иногда во сне. Временами я просыпаюсь от ее тихих, глухих стонов, и тогда нужно поскорее разбудить ее и обнять; когда, уткнувшись мне в грудь, она рыдает, место, на которое льются ее слезы, кажется мне смертельной раной.
Точно не помню, но, возможно, я написал ему в тот самый день, когда похоронили маленькую Грейс. Я сидел один в комнате, в темноте, и вдруг подумал о Сонни. Своя беда напомнила мне о его беде.
Как-то к концу дня, в субботу, когда Сонни прожил с нами или, во всяком случае, у нас в доме, уже почти две недели, я бесцельно слонялся по гостиной, прихлебывая из жестянки пиво и стараясь набраться духу, чтобы обыскать его комнату. Самого Сонни не было, его обычно не бывало, когда я был дома, а Изабел пошла с детьми навестить стариков; и вдруг я замер перед окном, бессмысленно уставившись на Седьмую авеню. Замер я от внезапно пришедшей мне мысли обыскать спальню Сонни. Я сам не решался признаться себе в том, что я там буду искать. И я не знал, что я буду делать, если найду это и если не найду.
На тротуаре напротив, у входа в закусочную, несколько человек устроили по-старомодному религиозное собрание. В дверном проеме стоял и смотрел на них повар, в грязном белом переднике, с сигаретой в зубах и с искусственно выпрямленными волосами, которые в лучах заходящего солнца отливали медью. Малыши и взрослые, шедшие по своим делам, замедляли шаг и останавливались там, где уже стояло несколько пожилых людей и двое задиристых на вид женщин, которые на все, что происходило на улице, смотрели так, будто улица была их владением — или, вернее, владелицей. И на это они смотрели тоже. Собрание вели три сестры в черном и один брат. У них не было ничего, кроме собственных голосов, библий и бубна. Брат возносил хвалу, и, пока он возносил хвалу, двое сестер стояли, тесно прижавшись друг к другу, и всем своим видом, казалось, говорили «аминь», а третья сестра с бубном в протянутой руке обходила всех стоящих вокруг, и два или три человека бросили в него несколько монет. Потом брат умолк, и сестра, собиравшая пожертвования, высыпала монеты себе в ладонь и переложила их в карман своего длинного черного платья. Потом она подняла обе руки и, то встряхивая бубен, то ударяя им о другую руку, начала петь. И вместе с ней запели брат и две другие сестры.
Вдруг мне стало как-то очень странно смотреть на это, хотя такие уличные собрания я видел всю свою жизнь. И не только я, но и все, кто сейчас был там, на улице. И, однако, они останавливались, смотрели и слушали, и я тоже, замерев, стоял у окна. «Это старый корабль Сиона, — пели они, и бубен в руках сестры ритмично позвякивал, — на нем тысячи душ спасенных!» В пределах досягаемости их пения не было ни одной души, которая слышала бы этот гимн впервые, — и ни единой не удалось спастись. Да и не видели они, чтобы так уж много делалось вокруг для спасения душ. Да и не особенно верили они в святость брата и трех сестер: слишком много они знали о них, знали, где те живут и как. Женщину с бубном, чье лицо сияло радостью, а голос перекрывал остальные, очень немногое отличало от женщины, которая стояла и смотрела на нее, женщины с сигаретой в мясистых потрескавшихся губах, со взбитыми волосами, с лицом в шрамах и синяках от постоянных побоев, с горящими как угли глазами. Возможно, обе они это знали, и потому, когда заговаривали друг с другом, что случалось с ними редко, одна называла другую сестрой. Когда все вокруг наполнилось пением, в лицах смотревших и слушавших людей произошла перемена, глаза увидели что-то внутри, музыка словно вытянула из них весь яд, и само время, казалось, отступило от мрачных, озлобленных, измятых лиц — как будто, прозревая то, что их ждет, они стали искать прибежища в том, что когда-то было. Повар тряхнул головой, улыбнулся, а потом бросил сигарету и скрылся в своем заведении. Какой-то мужчина нашарил в карманах мелочь и теперь стоял с монетами в руке, всем своим видом выражая нетерпение, как будто он только что вспомнил о неотложном свидании где-то на той же улице. Он казался очень рассерженным. А потом чуть в стороне от них я увидел Сонни. У него в руках был тонкий, большого формата блокнот в зеленой обложке, и поэтому оттуда, где я стоял, он выглядел почти школьником. В меди заката медный отлив его кожи казался ярче обычного; он стоял, неподвижный, как статуя, чуть заметно улыбаясь. Пение оборвалось, бубен снова стал тарелкой для сбора пожертвований. Рассерженный бросил туда свои монеты и исчез, его примеру последовали две или три женщины, Сонни тоже бросил в тарелку какую-то мелочь, глядя на сестру в упор и чуть заметно улыбаясь. А потом он стал переходить улицу. Походка у него медленная, скользящая, вроде той, что у гарлемских стиляг, только ходит он этой походкой в своем собственном ритме. Раньше я этого как-то не замечал.
Я стоял у окна, испытывая одновременно облегчение и, неизвестно почему, тревогу. Когда Сонни исчез из поля моего зрения, они снова запели. И они все еще пели, когда его ключ щелкнул в замке.
— Привет, — сказал он.
— Привет. Хочешь пива?
— Нет. Хотя, пожалуй. — Но вместо того, чтобы взять пиво, он подошел к окну и, став рядом со мной, посмотрел вниз.
— Какой теплый голос, — сказал он.
Они пели: «О, если бы я снова мог молитву матери услышать».
— Да, — сказал я, — и в бубен она бить умеет.
— Но песня — просто жуть, — добавил он и рассмеялся. Потом он бросил блокнот на диван и скрылся в кухне.
— А где Изабел и дети?
— Наверно, к старикам пошли. Ты голодный?
— Нет.
Он появился из кухни с банкой пива.
— Хочешь пойти со мной в одно место?
Не знаю почему, но я почувствовал, что сказать «нет» нельзя.
— Хочу. А куда?
Он сел на диван, взял блокнот и начал его перелистывать.
— Я иду посидеть кое с кем в одном логове.
— Будешь играть?
— Угадал. — Он отхлебнул пива и опять вернулся к окну, искоса взглянув на меня. — Выдержишь?
— Постараюсь.
Он улыбнулся словно про себя, и мы оба стали смотреть, как на другой стороне улицы заканчивается собрание. Три сестры и брат, склонив головы, пели «Храни вас Бог до новой встречи с нами». Лица слушавших казались отрешенными. Потом песня кончилась, кучка людей рассеялась. Мы смотрели, как три женщины и одинокий мужчина медленно пошли по улице.
— Когда она пела, — сказал Сонни резко, будто пересиливая себя, — ее голос на минуту напомнил мне то, что чувствуешь под героином, когда он в твоих венах. От него жарко и холодно сразу. И уходишь куда-то. И… появляется уверенность.
Не глядя на меня, он отпил из банки. Я не отрывал глаз от его лица.
— Под героином ты… хозяин положения. Иногда без этого чувства не обойтись.
— Тебе тоже? — Я медленно опустился в кресло.
— Иногда. — Он подошел к дивану и снова взялся за блокнот. — Некоторым это нужно.
— Чтобы… играть?
Злоба и презрение обезобразили мой голос до неузнаваемости.
— Видишь ли, — он посмотрел на меня большими, какими-то ранеными глазами, и казалось, будто он пытается сказать ими то, что не мог бы сказать иначе, — так они думают. А уж раз они так думают…