— А как думаешь ты? — спросил я.
Он сел на диван, а банку с пивом поставил на пол.
— Не знаю, — сказал он, и у меня не было уверенности, что он отвечает на мой вопрос, а не на свои собственные мысли. По его лицу узнать было нельзя. — Дело не в игре даже, а в том, чтобы продержаться, вытянуть. Вытянуть во всем. — Он нахмурился, потом улыбнулся. — Не рассыпаться на куски.
— Но эти твои дружки — они, похоже, рассыпаются с дьявольской быстротой.
— Возможно.
Он стал играть своим блокнотом. И что-то мне подсказало, что лучше мне прикусить язык, что Сонни и так говорить трудно и лучше мне послушать, что он скажет.
— Ты знаешь только тех, кто рассыпался, — и это понятно. Но некоторые не рассыпаются или, во всяком случае, еще не рассыпались — вот что любой из нас может сказать на это. — Он помолчал. — А потом есть такие, которые живут в аду, в самом настоящем, и они это понимают, и понимают, на что идут, и идут до конца… Так что… не знаю. — Он вздохнул, бросил блокнот и сложил руки на груди. — Есть ребята, ты по их игре видишь — всегда они под героином или еще под чем-нибудь. И никуда не денешься — что-то это им дает. Ну и, конечно, — он взял с пола пиво, сделал несколько глотков и поставил банку на прежнее место, — их еще и тянет к этому. Даже кое-кого из тех, кто говорит, что его не тянет, — кое-кого, не всех.
— А тебя? — спросил я, не мог не спросить. — Ты-то как? Тебя… тянет?
Он встал и подошел к окну и долго-долго стоял там, не говоря ни слова. Потом вздохнул.
— Меня… — сказал он. Потом: — Когда я внизу, по дороге домой, слушал эту женщину, меня вдруг словно ударило: сколько же она должна была перестрадать, чтобы так петь. Тошно делается, как подумаешь, что люди столько страдают.
— Но ведь страданий не избежишь — разве не так, Сонни?
— Наверно, — улыбнулся он, — но это — не мешает людям пытаться их избежать. — Он посмотрел на меня. — Может, я ошибаюсь?
И, видя этот насмешливый взгляд, я понял, что между нами встал, встал навсегда тот неподвластный времени или прощению факт, что я молчал, — и так долго! — когда только человеческое слово могло помочь ему. Он снова подошел к окну.
— Да, избежать страданий нельзя. Но люди бьются, барахтаются, идут на все, чтобы не потонуть в страдании, чтобы удержаться на поверхности и делать вид… в общем, как ты. Как будто человек что-то натворил и за это страдает. Ты понимаешь?
Я молчал.
— Скажи, ты понимаешь, — его голос требовал ответа, — за что страдают люди? Может, стоит и вправду что-нибудь сделать? Хоть будешь знать тогда, что страдаешь не зря.
— Но мы ведь только что согласились, — сказал я, — что способа избежать страданий нет. Не лучше ли тогда просто… смириться?
— Но ведь никто не смиряется, — воскликнул Сонни, — вот о чем я тебе толкую! Любой и каждый старается их избежать; просто один из способов, каким это делается, тебе не по нутру, не твой это способ — и все.
Лицо мое покрылось потом, начало зудеть.
— Неправда это, — сказал я. — Мне наплевать, что там делают другие, меня даже страдания их не трогают. Меня трогают только твои страдания. — Он посмотрел на меня. — Прошу тебя, поверь мне в одном, — сказал я, — я не хочу видеть, как ты… бежишь от страданий… в могилу.
— Я не побегу от страданий в могилу, — сухо ответил Сонни, — а если и побегу, то не быстрее других.
— Да и зачем это нужно, убивать себя? — сказал я, делая попытку засмеяться.
Я хотел сказать еще что-то, но не смог. Насчет силы воли и о том, например, как прекрасна может быть жизнь. Я хотел сказать ему, что все в нас самих, — но так ли это? Или, лучше сказать, не в этом ли именно вся беда? И я хотел обещать ему, что никогда больше его не брошу. Но были бы одни слова — лживые и пустые.
И я обещал это себе, моля Бога, чтобы он дал мне силы сдержать обещание.
— Иногда так жутко бывает на душе, вот ведь беда в чем, — сказал он. — Бродишь по этим улицам, черным, вонючим, холодным, и поговорить не с кем, ни одной живой задницы нет, и хоть бы что где стряслось, и не знаешь, как от него избавиться — от этого урагана внутри тебя. Не можешь рассказать о нем и не можешь с ним любить, а когда, в конце концов, пробуешь прийти в экстаз и передать все в игре, оказывается, что тебя некому слушать. И приходится слушать самому. И ты слушаешь. — Он пошел от окна к дивану и снова сел, как будто весь запал внезапно его оставил. — Бывает, что ты готов на все, лишь бы играть, — готов даже перерезать горло собственной матери. — Он засмеялся и посмотрел на меня. — Или своему брату. — Потом вдруг сразу протрезвел: — Или себе самому. — И после короткого молчания добавил: — Ты не волнуйся. Сейчас у меня все в порядке, и думаю, что так и останется. Но я не могу забыть… где побывал. Не физически — я не это хочу сказать, а — где я был и чем я был.
— Чем же ты был, Сонни? — спросил я.
Он улыбнулся, но продолжал сидеть вполоборота ко мне, облокотившись на спинку дивана, поглаживая пальцами рот и подбородок, глядя куда-то в сторону.
— Я не знал, не подозревал, что могу быть тем, чем я был. Или что вообще кто-то может быть таким. — Он умолк, погрузившись в себя, беззащитно молодой — и такой старый. — Я рассказываю тебе об этом не потому, что чувствую вину или что-то в этом роде, — может, и лучше было бы, если бы чувствовал, не знаю. Так или иначе, по-настоящему рассказать об этом я не могу. Ни тебе, ни кому другому. — И он повернулся ко мне лицом. — Знаешь, иногда, когда я был где-то далеко-далеко, я чувствовал, что вот оно, во мне, ты понимаешь? И тогда я играл… нет, даже не я: оно само лилось из меня, было во мне — и все. Сейчас я не помню, как я играл тогда… но помню, в те времена случалось, что я делал с людьми страшные вещи. Не то чтобы нарочно, а просто они для меня как будто не существовали. — Он взял с пола банку; пива в ней не было. И он стал катать ее между ладоней. — А бывало, я оставался без приюта, без места, где приклонить голову, где можно было бы слушать; я не мог найти такого места и сходил с ума, делал с собой страшные вещи, был страшен для себя. — Его ладони сдавили банку из-под пива, и я увидел, как мнется металл. В его руках банка сверкала, как нож, я боялся, что он порежется, но ничего не сказал. — О, этого нельзя передать. Я был один, совсем один на дне чего-то, вонючий, потный, плачущий, трясущийся, и нюхал ее — понимаешь ты? — нюхал собственную вонь и думал: умру, если не смогу вырваться из нее, и в то же время знал: что я ни делаю, я только глубже и глубже в ней увязаю. И я не знал… — Он смолк, продолжая сдавливать банку, — Не знаю, до сих пор не знаю, в чем тут дело… Но что-то мне все время нашептывало, что, может, это так нужно — нюхать собственную вонь, но я считал, что стараюсь не делать этого, и… кто бы мог это вынести?
Внезапно он разжал руки, и расплющенная жестянка упала на пол. Сонни посмотрел на меня с неподвижной и почти незаметной улыбкой, а потом встал и пошел к окну — оно притягивало его, как магнит. Он смотрел на улицу, я — на его лицо.
— Я не мог сказать тебе этого, когда умерла мама… но я так рвался из Гарлема потому, что мне нужно было уйти от наркотиков. И когда потом я убежал, я бежал от них. Когда я вернулся — ничего не изменилось, не изменился и я, просто… стал старше.
И он замолчал, барабаня пальцем по стеклу. Солнце ушло, густели сумерки. Я смотрел на его лицо.
— Все может начаться заново, — словно про себя сказал Сонни. И, повернувшись ко мне, повторил: — Все может начаться заново. Хочу, чтобы ты это знал.
— Ну и ладно, — сказал я наконец. — Может — ну и ладно.
Он улыбнулся, но улыбка получилась печальной.
— Я должен был как-то сказать тебе.
— Да. Я все понимаю, — отозвался я.
— Ты мне брат, — сказал он, глядя на меня в упор и уже не улыбаясь.
— Да, — повторил я, — да. Я все понимаю.
Он снова повернулся к окну и стал смотреть.