Степан Шевырев, опираясь на многовековую традицию аллегорического истолкования сюжета «Одиссеи», прочитывает его как историю о внешнем (физическом) и внутреннем (духовном) возвращении на родину [Шевырев 1849-. 54] (это истолкование вызвано раздражение профессора-эллиниста Давыдова, принадлежавшего к «анти-аллегорической партии»: «Еще что за различие между возвращением наружным и внутренним? Вот уж ум за разум зашел…» [цит. по: Барсуков: X, 191]). В общую раму гомеровского сюжета Шевырев вписывает русский перевод Жуковского, превращая последний в историю о виртуальном (в слове) возвращении русского поэта, предшествующем его «телесному» воссоединению с Россией. Перевод поэмы Шевырев осмысляет как поэтический подвиг Жуковского, достигшего нравственного и эстетического состояния души, конгениального духу оригинала (Шевырев 1849: 114–117).
Вообще миф «об утраченном, искомом и со временем достижимом Эдеме» (Жуковский 1985: 331) является основой мироощущения поэта и метасюжетом его творчества. Залогом возвращения в первоначальный Эдем является, по его словам, присущая человеку «восхитительная тоска по отчизне» (Там же). Сюжет «Одиссеи» символически представлял (разыгрывал) это метафизическое странствование души, тоскующей по оставленной отчизне и к ней медленно и мучительно приближающейся.
Симптоматично, что Шевырев так и не написал обещанного разбора второй части поэмы.
Cp: «Весь бидермайер увлеченно болтает. Избегая, впрочем, опасных и запрещенных тем» (Михаилов: 344). «Одиссея» идеологически органична для бидермайерского романтизма, чуждавшегося всего героически-возвышенного. Напомним, что одно из самых старых типологических противопоставлений в истории литературы — противопоставление мирной и «частной» (хотя и полной опасных приключений) «Одиссеи» героической военной «Илиаде».
Хронология революционных событий приводится по: Sperber. X–XVIII. Отклики Жуковского на революционные события даются, за исключением особо оговоренных случаев, по: РА. 1885: 7–19, 242–272, 526–540.
«В Одиссее, — пророчествовал Гоголь задолго до завершения Жуковским своего перевода, — услышит сильный упрек себе наш девятнадцатый век, и упрекам не будет конца, по мере того как станет он поболее всматриваться в нее и вчитываться» (Гоголь: VIII, 69). Как точно заметил один из лучших исследователей Жуковского Цезарь Вольпе, в представлениях поэта «социальные потрясения, всеобщая борьба» на современном ему Западе «есть следствие того, что люди забыли первоначальную простую, тихую и мирную жизнь, установленную Богом на земле». Поэтому, считает исследователь, старинные, гомеровские времена казались поэту «не темными, варварскими и жестокими, какими они были в действительности, а какими-то светлыми, ясными и идеальными, какими их часто представляют старые народные легенды» (Вольпе 1941: 391).
Как указал Егунов, на незаполненных листах подстрочника Грасгофа имеются записи Жуковского: «Переводить по 50 стихов в день», «по 60» и т. д., до «100 стихов в день» (Егунов: 366).
Этот эпизод из 24-й песни вызвал резкую критику Платона, на которую отвечал Поуп в своем апологетическом комментарии к «Одиссее».
Эта картина преисподней символически перекликается с гекзаметрическим отрывком «Прочь отсель, меланхолия…», являющимся, как мы установили, фрагментом перевода «L’Allegro» Джона Мильтона (Виницкий 1992: 271). Царство меланхолии осмыслялось Жуковским как ад души — см.: Виницкий 1996: 34–36). В свою очередь, мотив «визга» восходит к балладной топике.
Заметим, что Жуковский был глубоко удовлетворен своим переводом сцены избиения женихов. Отвечая на комплименты Плетнева, он признавался: «мне захотелось развернуть вторую часть „Одиссеи“, и я прочитал песни стрельбы из лука и убийства женихов как нечто не только не мною писанное, но и как нечто никогда мною не читанное» (Плетнев: 427).