цветов. Поэт создает образ настоящей dolce vita; отсюда и постоянная для стихотворений тема сладостей, воспеваемых как пища богов, — «глюкозный» источник поэтического вдохновения. Так, полученная от милых фрейлин корзина с фруктами превращается в элегантный сияющий натюрморт:
В задаток всех житейских благ, В бумажке свернуты, в листах, В ней золотые апельсины, Янтарный, сочный виноград, Душистых абрикосов ряд, И ананасы с земляникой, И сливы пухлыя с клубникой Явились в блеске предо мной! Я принял трепетной рукой — И мнилось, таинство судьбины На дне лубочныя корзины Разоблачилось для меня… (Жуковский: II, 138) Павловск изображается не только как мир, находящийся под управлением «благотворной» царицы, но вообще как мир женский. Его прекрасные обитательницы, «земные милые богини», добры и невинны (поэт, используя язвительное словечко Вяземского, всё продолжает «девствовать»). С ними он пьет чай, ест фрукты, играет в жмурки, наслаждается видами природы. По их просьбам сочиняет игривые поэтические реляции, оплакивает паука и белку (отсутствие сложных проблем). Но не только: для них говорит о горнем мире, откуда «родом» эти «феи». Он влюблен (роман с юной фрейлиной Софией Самойловой), но готов пожертвовать любовью ради счастья своего друга. Он не столько счастлив, сколько умилен и доволен.
Время в павловских посланиях идиллически размеренно, в соответствии с дворцовым этикетом, строго соблюдаемым августейшей хозяйкой (завтраки, прогулки, обеды, линейки, литературные вечера и т. п.)[164].
Поэзия этого мира — поэзия вечного чаепития, воспетого в миниатюрном идиллическом послании:
Я с благодарностью сердечной извещаю, Что, выпивши у вас три полных чашки чаю И съев полдюжины тартин и сухарей, — Не умер я, а сделался живей, И сверх того, мне сон привиделся чудесной… Мне снилось: будто стал я муж жены прелестной, Что будто счастливо с ней прожил я сто лет. И что когда пришло покинуть здешний свет — Мы умереть, как должно, поленились, А так, как Филемон с Бавкидой, превратились В две липы свежия, у вас перед крыльцом, И что под нашими согласными ветвями, За круглым, дружеским столом Сидите весело вы в летний жар с гостями И пьете крепкий чай с салэ и сухарями. (Жуковский: II, 123) Если для стихотворений 1810-х годов характерна атмосфера взволнованного ожидания утра (бдение в ночи), то павловские тексты отличает атмосфера полдня (успокоение, сладкая жизнь) или вечернего покоя (тихое созерцание, погруженность в мир творящей души). Это время фантазии и волшебства, а не политического визионерства и мистики. Поэт уже не провозвестник зари, не «сторож при девах» и не священник-пророк, сотрудник царя, а добрый волшебник-сказочник, «гробовой прелестник», как выразилась одна из его почитательниц. Это ночью — во время «высокой» поэзии. Днем же он рассеянный и смешной обитатель дворца, галантный кавалер, наивный влюбленный, простодушный лакомка, рассеянный сумасброд.
Павловский ландшафт легко преображается в воображении поэта в сказочное царство, некогда населенное эфирными существами:
…А в ту пору Иное там являлось взору: Земля волшебников и фей Сквозь тонкий занавес заката Манила прелестью своей! Чертоги зрелись там из злата; Из них по светлым ступеням, По разноогненным коврам Младые феи выбегали Вперед царицы молодой И в кладези воды живой Златые чаши наполняли, И пили молодость из них, И разлетались и слетались, И облака вкруг загорались От риз эфирно-золотых… (Жуковский: II, 172–173) Может быть, впервые в истории русской поэзии мы видим чистую поэтическую феерию — русский сон в летнюю ночь.
Следует отметить, что перед нами важная трансформация символической темы таинственного сна, разработанной Жуковским еще в «Двенадцати спящих девах»: если раньше поэт «будил», то теперь сам находится в прекрасном сне. В свою очередь, арзамасские друзья Жуковского, обыгрывая его поэтическую топику, представляли свои попытки вернуть Жуковского к «земным» темам как попытки пробудить поэта («спящую красавицу»), вызволить его из заколдованного «сонного царства», вернуть в продолжающуюся историю. «[С]трашусь за твою царедворную мечтательность, — подытоживал свои опасения Вяземский весной 1821 года. — <…> Провидение зажгло в тебе огонь дарования в честь народу, а не на потеху двора. <…> Как ни делай, но в атмосфере, тебя окружающей, не можешь ты ясно видеть предметы, и многие чувства в тебе усыплены…» (цит. по: Веселовский: 266). В другом письме Вяземский сравнивает беспечную придворную жизнь Жуковского с пленением Одиссея на острове Калипсо. Полагаем, что и молодой Пушкин подыгрывал старшим друзьям в их полушутливых попытках «разбудить» Жуковского. Так, в «павловском контексте»