не помогало, голова застряла безнадежно. Тогда к ним наверх поднялся мой отец. Он оценил ситуацию, пошел в сарай и вернулся с пилой. От страха я убежал прочь, я думал, отец собирается отпилить эту голову. Ведь нельзя же, чтобы толстощекая китайская голова навсегда осталась торчать между прутьями. Спустя некоторое время я решил, что худшее, наверное, уже позади, и пошел посмотреть; я увидел дыру в решетке, где был выпилен один прут. Ван стоял, прижавшись к маме, которая осторожно поглаживала своими маленькими нежными руками его красную шею. Они кланялись и кивали моему отцу, осыпая его улыбками и словами благодарности. Но горе быстро забылось, и в тот же день мы с Ваном уже лазали через дыру туда-сюда. А потом наши жильцы переехали в Лейден, потому что езда на велосипеде в университет и обратно в любую погоду была для тщедушного китайского отца слишком утомительна. Но я подумал, что они съехали от нас, поскольку стали бояться нашего дома: однажды я услышал, как отец говорил, что китайцы не верят в Бога, а считают одушевленным все вокруг, даже неживые предметы.

Офицер, поселившийся у нас после них, был длинным светловолосым германцем с детскими голубыми глазами. Во время выборов 1937 года, когда нидерландская фашистская партия NSB[3], членом которой он был, получила ничтожно мало голосов, он топал ногами и бранился у нас над головой при каждой передаче радионовостей, когда сообщали результаты по разным городам. По вечерам, в кровати, я всегда слушал, как он играет на рояле. Он извлекал из инструмента удивительные звуки, и отец сказал, что постоялец экспериментирует с механикой, пытаясь придать фортепиано звучание человеческого голоса. Но ему это никогда не удастся, закончил отец не без самодовольства. Потому что единственный инструмент, по звучанию приближающийся к теплому человеческому голосу, это фисгармония.

В выходные дни, когда офицер уезжал из дома, я прокрадывался в его комнату и снимал с верхней полки глубокого шкафа жестяные банки, в которых между большими кусками камфары лежали чучела змей и засушенные жуки и листовидки. Однажды мама застала меня сидящим на полу среди этих тварей, разложенных полукругом, и сказала, что если меня застукает отец, то мало мне уж точно не покажется. С тех пор всякий раз, когда я в пределах дома на какое-то время исчезал и потом снова появлялся, она говорила: “Дай-ка мне понюхать твои пальцы”. Если они пахли камфарой, мама отправляла меня к себе в комнату, где я должен был сидеть до самого вечера. Но я все равно не мог удержаться и вновь и вновь вытаскивал насекомых из их банок, так что с течением времени у жуков отвалилось минимум по одной ноге, змейки сломались пополам или на три части, а листовидки скомкались. За эти первые в моей жизни уроки биологии я потом дорого заплатил, потому что, когда офицер заметил нанесенный коллекции урон и пришел к отцу с листом картона, на котором лежали его пострадавшие насекомые и пресмыкающиеся, словно он ссыпал ломаное печенье, отец так отлупил меня, что я потом неделю не мог сидеть. Но больше всего мне было стыдно перед самим офицером, потому что я видел, что он расстроился по-настоящему. К моменту своего отъезда он успел меня простить, в последний раз, когда мы виделись, он с грустной улыбкой отдал мне остатки своей коллекции, сказав, что она ему больше не нужна. Мне она тоже уже не доставляла удовольствия. Я показал сушеных жуков родителям и сразу же унес в сарай, где раздробил их молотком в порошок и развеял по ветру в саду, как горсть праха.

Бедность становилась все более ужасной. Символом благосостояния была маленькая металлическая пластинка, выдававшаяся тем, кто уплатил налог на пользование велосипедом; обычно пластинка крепилась на штангу руля. У нас дома она висела над каминной полкой, на куске батика, приколотая французской булавкой. На велосипеде мы могли ездить только по очереди. Пластинку мы пристегивали к лацкану куртки, я при этом чувствовал себя собакой с жетоном. И еще знаком бедности было черное пятно на заднем шве трусов. От типографской краски. Потому что вытираться приходилось газетой.

Иногда наша бедность прорастала причудливыми побегами. Как-то раз летом, отправляя нас гулять на море, нам дали с собой вместо бутербродов фигурные пряники. Парень и девушка спиной друг к другу, в желтой целлофановой упаковке. У нас с собой не было никакой сумки, куда их можно было бы сложить, а мне эти фигурки показались такими обалденными, что я принялся ими размахивать и пустился в пляс, распевая: “Вот это наши дети, мы с ними погуляем и в дюнах закопаем”, “Голландцев этих юных мы похороним в дюнах”, а также “Ян Клаассен и Катрейн подрались в пух и прах”. При этом я стукал моим пряником по пряникам братьев и сестер. Звук был деревянный, потому что пряники пролежали под прилавком с начала декабря, с праздника святого Николая. Еще по дороге к морю мы решили съесть их, чтобы освободить руки, для этого раскололи их на куски о заборчик. Осколки разлетались во все стороны, как от разбитой тарелки. Вечером мы пришли домой с урчащими от голода животами, так как половину осколков просто выбросили; отец, разумеется, сказал, что это стыд и срам и что в России о такой еде могут только мечтать. На что мой бесстрашный старший брат ответил, что у русских, наверное, железные челюсти.

При этом в доме постоянно стоял тошнотворный запах младенцев и грязных пеленок. Снова и снова розовые попочки, присыпанные тальком, выпученные животики с перевязанной пуповиной. Размятые бананы на блюдечке на печке. И, разумеется, грудь, постоянно грудь. Оп-па, один сосунок за другим. Все новые и новые ротики, обхватывающие коричневый сосок. И блаженная сонная сытость этих недооформившихся младенчиков в белых вязаных распашонках. И отец, который рассматривал очередную малюсенькую ручонку и говорил: “Только взгляните, какое чудо, и ведь все-все ноготки на месте”. Это был комплимент в адрес Создателя. А у меня на мизинцах ног ногтей не было. Наверное, потому что Господь Бог поначалу не мог выдержать тот бешеный темп, который взяли мои родители. Наверное, когда верхняя часть моего тела уже вылезала из материнского лона, Он в спешке, кое-как доделывал нижнюю часть, и на кривенькие пальцы ног вместо ноготков успел налепить только мозольки, по которым до сих пор прочитывается движение Его творящих пальцев. Всякий раз, когда очередному ребенку наставало время переселиться из колыбельки в детскую кровать, которую надо было поставить рядом с другими детскими кроватями, отцу приходилось что-то выдумывать. Где мы только не спали! В глубоких шкафах друг над другом, на полу все в ряд, в передней на двух уровнях: трое мальчиков наверху и три девочки внизу. Все задергивается занавеской — и ничего не видно. Ради этого вешалку для верхней одежды перенесли к самой входной двери, так что, когда к родителям приходили в дождливую погоду, я чуял запах от мокрых шерстяных пальто, как будто наш сон оберегала собака. Через стену из гостиной доносились голоса и звуки радио. Если для проветривания открывали боковое окошко, я слышал, как сосед-парикмахер ругается с женой. Говорил он не так уж много, в основном ворчал неразборчиво. Зато жена была немка и орала на него с акцентом, пронзительно, как торговка рыбой. Пока ее мужу это не надоедало — тогда он произносил медленно и выразительно: “Заткни свою пасть, отродье бошей!” После этого она замолкала.

По моему ощущению весь наш дом напоминал большие пчелиные соты, этакие конструкции из ячеек и коморок, архитектором которого был отец. Найдя решение очередной жилищной проблемы, он всякий раз с гордостью демонстрировал его маме. Я восхищался его изобретательностью, но старший брат говорил презрительно: “Старик пристроил еще одну кроличью клетку”.

В семье было уже столько детей, что отец счел выгодным купить парикмахерскую машинку и стричь нас всех своими руками. Стриг он нас по средам. В этот злополучный день нас по очереди вызывали из сада на веранду. Старший брат во время стрижки просто сидел на стуле, а под меня подкладывали “Книгу Мучеников”. И под каждого следующего по возрасту ребенка подкладывали еще по одной толстой книге. В дело шли годовые подшивки “Жизни праведных христианок” и собрание сочинений Билдердейка[4]. Когда мне на шею повязывали простыню, возникало чувство беспомощности, словно меня вот-вот казнят. По моим воспоминаниям, в дни стрижки неизменно шел дождь, потому что я всякий раз плакал. Не оттого что отец орудовал машинкой весьма грубо и не оттого что мне казалось, будто он продавливает мне череп, когда машинка касалась шрама у меня на виске. Я плакал не от боли. Это были слезы обиды, плач от унижения. Потому что после стрижки мой шрам, который уже наполовину успел скрыться под волосами, на несколько недель опять становился всем виден. Потому что с короткими волосами я выглядел по-идиотски, и мне казалось, что все вокруг только на меня и смотрят. Потому что стрижкой отец превращал меня в существо, которым я не был, которым я не хотел быть. Мне казалось, что, пока меня стригли, я лишался частицы самого себя, чего-то, что вместе с волосами коренилось в самой глубине моего существа. Отец не успокаивался до тех пор, пока волосы у меня не были подстрижены так же коротко, как у него. Если во время стрижки я был слишком напряженным, отец толкал меня кулаком в скулу и говорил: “Экий ты строптивый элемент. Тебя надо стричь хорошенько. А то волосы

Вы читаете The Splendid Thirties
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату