кудрявятся, мысли завиваются. Кудрявая внешность, кучерявая сущность”. Я его ненавидел, ощущая его дыхание при этих словах на моем стриженом затылке. Это было чувство, точно противоположное тому, какое я испытывал малышом, когда, сидя на детском сиденье перед ним на велосипеде, тоже ощущал его дыхание на затылке и думал со страхом: если это прекратится, если он перестанет дышать, то умрет. Нет, сейчас я думал так: я хочу, чтобы это прекратилось, я хочу, чтобы он перестал дышать. Чтобы руки у него опустились и он умер. Но отец никогда не понимал, что со мной. Он считал меня просто глупым ребенком, который плачет, оттого что машинка прищемила кожу на затылке или больно дернула за волосок. Дело кончалось почти всегда тем, что отец, закончив стрижку, раздраженно снимал с меня простыню и, стряхивая мои светлые волосы на газету, где уже лежали темные волосы брата, говорил: “Убирайся с глаз моих, тяжелый случай”.
Но я мстил ему. Я немедленно шел в наш магазин и воровал там все подряд. То, чего не мог съесть, бросал в вентиляционную трубу в уборной. А по вечерам долго-долго жег свет у себя на чердаке. Но отец всегда замечал это, потому что следил за тем, с какой скоростью крутится диск электросчетчика. Когда он кричал нам наверх “У кого там свет горит?”, я немедленно щелкал выключателем и ничего не отвечал. Если отец был очень зол, он поднимался к нам на чердак и щупал, у кого лампочка теплая. Мне тогда опять доставалось, особенно если лампочка горела долго и отец обжигал об нее пальцы. И я снова не мог удержаться от мести. Таким образом, возникал порочный круг из наказания, мести, сострадания и чувства вины. С течением времени я уже не мог жить без этой борьбы. Она вносила дух приключений в жизнь, заполненную молитвами, чтением Библии и послушанием. По воскресеньям я вставал в четыре утра и, прежде чем выйти на улицу, проверял содержимое буфетов и банок для бисквитов. Из сковородки я часто доставал куски мяса, покрытые застывшим жиром, и съедал их пополам с кошкой, которой никогда ничего не давали, кроме ложки картофельного пюре, если оно оставалось. Оттого что я потом ставил сковородку на газ и расплавившийся жир снова покрывал ровным слоем всю поверхность, обычно никто ничего не замечал. Но если в доме был торт, то я ставил его на бок и снизу выедал середину, так что, когда после службы в церкви все садились пить кофе и мама резала его на кусочки, хлебная пила проходила через бисквит, как через сгнивший плод. Тогда отец порол меня, даже не спрашивая, чьи это проделки. И воскресенье было испорчено. А иногда я съедал с торта крем. Сначала только шоколадную розочку. Потом вторую, с другой стороны, для восстановления симметрии. Потом еще по розочке справа и слева, чтобы было одинаково со всех сторон. А потом внутренний круг, его все равно никто не заметит. И так далее, и так далее, пока не обнаруживал, к своему ужасу, что от торта остался только неровный кусок бисквита, на который, когда мама доставала его из буфета и в нервном смущении показывала мужу со словами “Посмотри-ка, отец”, младшие братишки и сестренки взирали с выражением огорчения и ужаса. И тогда все глаза обращались в мою сторону. На лице у старшего брата читался праведный гнев, потому что он тоже восставал против родителей, но делал это честно. Старшая сестра смотрела колючим взглядом, а у ее рта играла улыбка радости, оттого что мне сейчас достанется по первое число. А малыши выглядели просто сонными и чуть-чуть испуганными. Между тем отец уже приближался к вешалке, чтобы взять трость. Он гнал меня ударами трости вверх по лестнице до самой моей комнатки на чердаке. Но от присутствия на церковной службе это меня не избавляло, потому что за пять минут до ее начала меня призывали вниз. Я слушал проповедь с лицом, опухшим от слез и пощечин, искаженным от продуманной в недавнем уединении мести. К тому же перед службой мне никто не давал мятных конфеток, так что во время сбора пожертвований я вынужден был положить в кружку настоящий цент. Сразу после службы меня опять отправляли наверх. Этот ужас от съеденного торта жил во мне так долго, что, когда я, став постарше, тайком пошел как-то раз в кино, где перед основным фильмом показывали глупый ролик, в котором все швырялись тортами с взбитыми сливками, я смотрел его с комком в горле, а потом расплакался с чувством облегчения, но смеяться, как другие дети, все равно не мог.
Впрочем, я далеко не всегда был “горюшком”, как говорил отец. Иногда выдавались дни, полные такого покоя и такой гармонии, что от счастья мои периферические нервы подрагивали под кожей, как у зверя. Потому что мне очень хотелось, чтобы все было иначе. Но когда человек стремится к добру, его слишком часто подстерегает зло, о чем отец читал нам вслух в Библии. На самом деле, я бросался из одной крайности в другую. Я был чертенком, который своим мстительным эгоизмом отравлял атмосферу в семье. Или я был ангелом. И тогда я, придя из школы, во всем помогал маме. Я подметал тротуар перед домом и собирал граблями листья в саду. А после какого-нибудь праздника или дня рождения, прошедшего без намека на ссору, я бывал так счастлив, что, целуя родителей перед сном, крепко обнимал их и говорил: “Какой это был чудесный день!” Потом останавливался за дверью послушать, что они обо мне скажут. И однажды услышал, как отец говорил моей тете: “Ян — трудный ребенок. Но он и благодарный ребенок”. И тогда я решил, что я не безнадежен, что все еще будет хорошо.
После очередного испорченного воскресенья брат говорил мне вечером, уже лежа в кровати: “Ты ни честный парень ни”. Эта фраза навевает мне воспоминания о другой трагикомедии детских лет. Когда мы с родителями совершали воскресную послеобеденную прогулку по аллеям нашего городишки, отец нередко останавливался у какого-нибудь из многочисленных пустующих домов и, обведя его широким жестом от фундамента до конька крыши, произносил: “Посмотрите, вот настоящий, старый добрый особняк” или “Мощный домина, а сколько в нем места!” Затем он перечислял множество возможностей, которые открылись бы перед нами, будь мы владельцами такого большого дома. Потому что хотя он жил исключительно ради того нерукотворного дома на небесах,
Когда план переезда принял уже настолько отчетливые очертания, что нам разрешили разговаривать о нем с чужими, я сразу же рассказал обо всем в школе. Попугай[6] посмотрел на меня сначала с удивлением и недоверием, но, когда я сказал, что нас предупредили насчет летающих рыб, которые, возможно, будут неожиданно приземляться на палубу нашего корабля по пути в Южную Африку, он мне поверил. И все одноклассники повернули головы в мою сторону и стали на меня смотреть, ведь я скоро поплыву в такую даль. На перемене я рассказал ребятам, что Луи Весселс[7], возможно, еще жив и что я скоро пожму ему руку. Слово “кафр” приобрело для меня особое значение[8]. Но всем мечтам о диких зверях, прериях и девственных лесах разом пришел конец, потому что отец не смог наскрести денег на дорогу. Он ходил мрачный туда-сюда по дому, словно по слишком тесной клетке, а когда я видел его в саду, погруженного в мысли, точно придумывающего, как бы все-таки добраться до цели, мне представлялось, что с него станется взять и построить своими руками ковчег. Впрочем, чтобы этот ковчег поплыл, потребовался бы всемирный потоп, а ведь Господь Всеблагий дал слово в следующий раз истребить землю не водой, а огнем[9]. В школе я теперь помалкивал, но одноклассники, заметив, что я долго не уезжаю, стали меня дразнить: “Это он боится летающих рыб” или “Далеко же тебе придется тянуться, чтобы пожать руку Луи Весселсу”. Когда Попугай спросил меня перед всем классом, в чем дело, я ответил, что переезд пока откладывается, и многие ребята захихикали. А Попугай сказал с насмешкой в голосе: “Значит, ты еще не завтра станешь исследователем Кристиана Девета”