сказал ему, что опять работаю над книгой о слепых, и в его глазах промелькнула тень ужасного страдания, он сознавал собственное бессилие, невозможность хоть немного поработать над рукописью последнего тома «Истории», оставшегося в набросках. После первого же посещения больницы я стал все записывать в дневник, не упуская ни одной детали, ни жеста, ни слова — пусть разговоры наши, как правило, были редки и ужасно скомканы в силу обстоятельств. Это ежедневное занятие утешало меня и вызывало отвращение, я понимал, Мюзилю было бы очень больно, узнай он, что я, подобно шпиону или врагу, заношу унизительные мелочи в дневник: наверное, записям суждено — и это самое отвратительное — пережить его и стать свидетельством правды, которую он предпочел бы стереть с оправы своей жизни, оставив лишь отшлифованную до блеска грань, она обрамляет сверкающий и непроницаемый черный алмаз, надежно хранящий тайны; дневник, быть может, станет его биографией, хотя уже и сейчас грешит неточностями.
Конечно, кое-какие события ускользают из памяти, но я не хочу заглядывать в дневник — сегодня, пять лет спустя, лучше заглушить тоску, она бьет беспощадно, только дотронься до больного места. Мюзиля перевели и больницу «Питье-Сальпетриер». Когда я вошел к нему в палату, там было полным-полно друзей, но его самого увезли на последнюю пункцию — вскоре, отняв еще частичку мозга, опять уложат на место. Стефан пачками приносил Мюзилю корреспонденцию из дома, но вскрывал письма и пакеты сам и, показав их больному, выбрасывал присланное в корзину; в сегодняшней почте оказалась книга Кота, название отдавало трупным запахом; Мюзиль перелистал ее, нашел дарственную надпись и прочел: «Этот аромат». В ужасе спросил он, что это значит, и я подчеркнуто безразлично ответил: Кот, мол, в своем репертуаре, да и нечего тут понимать. Чтобы прервать возникшую паузу, кто-то из друзей начал рассказывать о выставке в Гран-Пале, там экспонировалась знаменитая картина, которой Мюзиль посвятил в свое время целое эссе. Сейчас он никак не мог понять, о какой картине идет речь. Он спросил, что на ней изображено, и по всеобщему замешательству догадался: для него началось самое ужасное — помрачение рассудка. Мы все вместе вышли из палаты — больному пора было делать процедуры — и во дворе больницы узнали от Стефана: недуг смертелен, но Мюзиль скрывал от всех страшную тайну, он хотел, чтобы мы не раскисали и «держались» в его присутствии, сам Стефан тоже узнал об этом совсем недавно. Он сказал: некоторые участки мозга уже затронуты, недуг неизлечим, но главное — новость не должна получить огласки в Париже — тут он круто повернулся и ушел, наотрез отказавшись от предложенной нами «моральной поддержки».
Я появился у Мюзиля на следующий день, мы были одни, и я долго держал его за руку, словно просто пришел в гости, у него дома мы иногда сидели рядом на белоснежном диване, глядя на закатное солнце, пылавшее меж распахнутых балконных дверей; потом я прильнул к его руке губами, поцеловал ее. Но, вернувшись домой, со стыдом и облегчением принялся отмывать губы с мылом, будто их коснулась зараза, — точно так же я намыливал их в Мехико, в номере отеля на улице Эдгара Аллана По, когда старая проститутка глубоко засунула язык мне в горло. Стыд и облегчение были настолько сильны, что я достал свой дневник, решив записать и этот случай после отчетов о предыдущих посещениях. И, описав свой мерзкий поступок, испытал еще больший стыд и в то же время облегчение. По какому праву я марал дружбу? Дружбу с тем, кого просто боготворил? И тогда — что-то поистине снизошло на меня, а может, в голове прояснилось, — я вдруг почувствовал, будто мне все позволено — и даже положено вести эти гнусные записи; их узаконило, мои действия оправдало смутное предвидение, неколебимое предчувствие: я имею на них полное право, ибо описываю сейчас не совсем агонию друга, скорее, свою собственную, похожую на нее как две капли воды, но ожидаемую в недалеком будущем, — теперь мы с Мюзилем связаны не только узами дружбы, но и узами смерти.
Мюзиля перевели в реанимационное отделение в конце коридора; Стефан предупредил меня: прежде чем заходить к нему, нужно дезинфицировать руки, надевать резиновые перчатки и пластиковые туфли, а также стерильный халат и шапочку. В реанимации — скандал, какой-то негр отчитывает сестру Мюзиля — она тайком пронесла сюда еду, — швыряет на пол баночки с ванильным кремом, так как это запрещено, на ночном столике вообще ничего нельзя держать и нельзя ничего вносить в палату по соображениям гигиены, к тому же в критической ситуации все это может помешать ему, санитару реанимационной бригады. Здесь не библиотека, заявил он, схватив две последние книги Мюзиля, они только что вышли в свет, Стефан принес их от издателя, даже книгам тут не место, в палате должно находиться только тело больного и медицинские инструменты для ухода. Двор больницы залит июльским солнцем — трагический контраст с участью Мюзиля, злая насмешка судьбы. Наконец-то я понял, ибо до того не хотел верить Стефану, что Мюзиль умрет, и совсем скоро, — очевидность этого исказила мой облик, я кожей ощущал странные взгляды прохожих: мое лицо вспухало, расплывалось от слез, рвалось на куски от боли, я обезумел от горя, стал воплощением «Крика» Мунка.
На следующий день, стоя в коридоре, я сквозь стекло увидел Мюзиля, под белой простыней, с закрытыми глазами, веки сомкнуты, на лбу виднелась дырочка, ему только что сделали пункцию головного мозга. Накануне, только я пришел, он сразу закрыл глаза и попросил меня говорить о чем угодно, не ожидая ответа, лишь бы он слышал мой голос, говорить, пока я сам не устану и не уйду тихонько, не прощаясь. И я, полный кретин, сообщил ему новость, которую узнал утром, — кредита на съемки фильма я не получу, надежды мои рухнули, и тут Мюзиль изрек, подобно сфинксу, одну-единственную фразу: «Все опять закружится в 86-м году, после выборов». Медсестра поймала меня в коридоре — оказывается, я не имею права находиться в реанимационной палате без особого разрешения, ведь я не член семьи, за разрешением нужно зайти к врачу; посещения теперь контролируются, чтобы, не прорвался, к примеру, «хищник-репортер», охотящийся за фотографией Мюзиля. Молодой врач осведомился, как меня зовут, и заявил — с намеком, будто я прекрасно представлял себе, о чем идет речь, хотя тогда я еще ровным счетом ничего не понимал: «Видите ли, с болезнями такого рода лучше быть поосторожнее, о них, честно говоря, мало что известно». Он не разрешил мне больше посещать Мюзиля, мол, предпочтение они отдают членам семьи, а не друзьям, конечно, я был очень близок больному, он в этом не сомневается, — и тут мне захотелось плюнуть ему в морду.
Мы с Давидом так и не увидели больше Мюзиля, а он между прочим требовал, чтобы нас впустили, — нам рассказал об этом Стефан, каждый день мы звонили ему и узнавали, как идут дела. Я послал в «Питье» записку на имя Мюзиля, признание в любви — стоило дожидаться этой минуты! — и вложил в конверт цветной снимок, сделанный Густавом на балконе отеля, в Асуане, где я, повернувшись к объективу спиной, глядел, как садится солнце над Нилом, — слава Богу, хоть письма принимали! Чтобы доставить мне удовольствие, Стефан сказал, будто часто застает Мюзиля с этой фотографией в руке. Теперь Мюзиль, объяснил мне Стефан, говорил только загадками, например: «Боюсь, как бы талисман не повредил тебе» или «Надеюсь, что Россия снова станет белой». По праву родства, кроме Стефана — основного посетителя — Мюзиля ежедневно навещала сестра, они сохранили добрые отношения, хотя последние лет двадцать были уже почти чужими друг другу. Молодой врач — он сам рассказывал об этом Стефану — по ночам подолгу беседовал с Мюзилем. Однажды вечером, едва я вошел в квартиру, раздался звонок, коллега- журналист спрашивал, нет ли у меня фотографий Мюзиля. Я сначала не понял, тот вдруг разрыдался, я швырнул трубку и тут же помчался в больницу на такси. Во дворе у корпуса, где находилось отделение реанимации, я встретил Стефана и других знакомых, он сказал мне спокойным голосом: «Иди скорее, обними его, он так тебя любит». Я ехал в лифте один, и внезапно меня кольнуло сомнение: «любит», а не «любил» — может, Мюзиль не умер и это просто слухи, но держался Стефан чересчур спокойно, кажется, спокойствие это наигранное: я пошел по коридору, пусто, никого уже нет, ни дежурного, ни медсестры, будто тяжкий труд завершен и все наконец уехали отдыхать; сквозь стекло я снова увидел Мюзиля, под белой простыней, он смежил веки, на торчавшей из-под простыни не то руке, не то ноге болталась бирка с дырочкой, у меня уже не было сил войти в палату и обнять его; заметив медсестру, я вцепился в нее: «Он вправду умер? Да? В самом деле?» Страшась ответа, я со всех ног ринулся прочь из больницы и понесся по Аустерлицкому мосту, во всю мочь горланя песню Франсуазы Арди, которую выучил наизусть благодаря Этьену Дао: