уже было известно, что у серопозитивных больных происходят обострения подобного рода герпетиформных заболеваний, однако, несмотря на это, он несколько лет складывал в ящик стола направления на мое собственное имя и на вымышленные тоже и так и не отправил меня на специальное обследование, выявляющее СПИД, который сначала называли ЛАВ, лимфаденопатическим вирусом, а потом ВИЧ, вирусом иммунодефицита человека, считая, что тем самым толкнет на самоубийство такого мнительного и нервозного субъекта, как я, ведь результат ему был ясен и без всяких обследований, хотя Насье, то ли мудрствуя, то ли излишне упрощая проблему, утверждал, будто по элементарным нравственным соображениям, думая вступить в любовную связь, мы должны вести себя так, словно поражены болезнью, быть все осмотрительнее, ибо считал надежду одним из средств лечения и был уверен в бессмысленности обследования, оно только повергнет больного в отчаяние, раз средства излечения нет; именно так я и ответил своей матери, непроходимой эгоистке, когда она молила успокоить ее насчет моей болезни, — итак, моего нового терапевта доктора Шанди мне рекомендовал Билл, превознося его умение держать язык за зубами и подчеркивая, что именно он лечит от СПИДа нашего общего друга; да, я сразу понял, о ком идет речь, имя у пациента громкое, но за двери клиники слухи не просочились, и вот, каждый раз, когда доктор Шанди осматривал меня, после традиционного измерения давления и выслушивания стетоскопом он непременно внимательно изучал мои стопы, подъем, кожу между пальцами, бережно осматривал мочеиспускательный канал, место весьма чувствительное, ощупывал пах, живот, подмышки, подчелюстные лимфатические узлы, осматривал ротовую полость; потом я напоминал ему, что с детства не переношу прикосновения деревянной палочки, которой смотрят горло, лучше я открою пошире рот под лампой и сам, мускульным усилием, уберу язычок, загораживающий зев, но доктор Шанди каждый раз забывал об этом; хотя ему удобнее было так смотреть горло, я боялся гладкой палочки, казавшейся мне занозистой; кроме мягкого нёба, которое доктор осматривал как-то очень придирчиво, словно потом я сам должен был постоянно проверять, не появился ли бесспорный симптом прогрессирующей болезни, он смотрел еще голубоватые или ярко-красные ткани языка близ нервных окончаний и уздечку. Затем, держа мою голову одной рукой, большим и указательным пальцами другой давил мне на середину лба и спрашивал, не больно ли, следя за реакцией по зрачкам. Осмотр заканчивался вопросом: не страдаю ли я последнее время частыми поносами? Нет, все в порядке, я же пью трофизан на глюцидной основе; после истощения, вызванного лишаем, мой вес вернулся к норме — семьдесят килограммов.
Первым мне рассказал о необыкновенной болезни Билл, году, кажется в 1981-м. Он вернулся из Штатов, а там в медицинской газете опубликовали первые клинические отчеты о смертельных случаях болезни, этиологически довольно неясной. Даже Биллу, реалисту и скептику, она показалась загадочной. Билл — менеджер большой фармацевтический фирмы по производству вакцин. На следующий день мы обедали с Мюзилем вдвоем, и я не преминул поделиться с ним привезенными Биллом тревожными новостями. Мюзиль, корчась от хохота, просто сполз со стула на пол: «Особый рак для гомосексуалистов? Нет, это слишком красиво, неужели правда? Ну надо же, просто помрешь со смеху!» Подумать только, а ведь тогда Мюзиль уже был заражен ретровирусом, инкубационный период длится примерно шесть лет, так мне сказал Стефан; сейчас врачи знают, но не очень-то об этом распространяются, чтобы не сеять лишней паники среди серопозитивных. В общем, я здорово повеселил Мюзиля, а спустя несколько месяцев у него началась жуткая депрессия; было уже лето, я услышал по телефону его искаженный голос и из окна своего кабинета с тоской глядел на его балкон. «Моему соседу» — так скромно выглядело посвящение одной из моих книг Мюзилю, а следующую придется посвящать — «умершему другу». Я боялся, вдруг он бросится с балкона вниз, и растягивал воображаемую сетку от своих до его окон в надежде помочь. Я не знал, что у него за беда, но по голосу понял, большая, а позже узнал — поделился он ею лишь со мной, в тот день он сказал мне: «Стефан болен мною, я наконец понял, для Стефана я — болезнь, и что бы я ни делал, так будет всегда, если только я не исчезну. Я понял: он не выздоровеет, пока не исчезну я». Но ставок уже больше не было.
В те времена мы еще дружили с доктором Насье. Он долгое время жил в Бискре, где проходил интернатуру, это ему зачли как воинскую службу, а потом занялся гериатрией и перешел в дом призрения под Парижем. Насье приглашал меня туда с фотоаппаратом, обещая одеть в халат и выдать за коллегу, приглашенного на консультацию, чтобы дать мне возможность поснимать. Из-за моего фоторомана о девяностопятилетней и семидесятипятилетней двоюродных бабушках он решил, что я питаю тайное пристрастие к дряблой стариковской плоти. Большего заблуждения нельзя было себе представить, я не сделал ни единого снимка в его приюте, даже не пытался, чувствуя отвращение и неловкость оттого, что я ряженый. Доктор Насье из тех хорошеньких мальчиков, которые обычно нравятся пожилым дамам, бывший манекенщик, попытавший счастья на подмостках, прежде чем, наступив себе на горло, пойти на медицинский, красавчик, хваставший, будто в возрасте пятнадцати лет в Веве, где они остановились с родителями в «Гранд-отеле» как раз накануне автомобильной катастрофы, в которой погиб его отец, его изнасиловал известный актер, исполнитель роли Джеймса Бонда; так вот, нашего честолюбца не устраивала карьера терапевта, берущего по 85 франков за визит с пузатых и пропахших потом нищих клиентов, жалких ипохондриков, в кабинете, смахивающем на выгребную яму. Поэтому он стал искать способа прославиться и для начала задумал создать что-то вроде фирменного санатория для обреченных, по типу современных набитых новой техникой клиник, словно бы собранных — последнее слово дизайна! — из готовых блоков; тошнотворную агонию там заменит феерическое переселение на Луну в салоне первого класса, не оплачиваемое, правда, социальной страховкой. Чтобы несколько сомнительный проект не смутил банкиров, доктору Насье нужна была поддержка по-настоящему авторитетного человека. Идеальным крестным отцом мог бы стать Мюзиль. По моей просьбе он охотно согласился встретиться с доктором. А после их встречи мы с ним собирались поужинать. Глаза у Мюзиля сияли, он глядел весело. Проект сам по себе казался ему нелепым, но подействовал возбуждающе. Мюзиль никогда столько не смеялся, как в те дни, когда был уже обречен. Насье ушел, и Мюзиль сказал мне: «Знаешь, я посоветовал твоему приятелю построить санаторий не для умирающих, а для тех, кто хотел бы разыграть собственную смерть. Повсюду замечательные картины, прекрасная музыка, все для того, чтобы как можно тщательнее скрыть тайну — крошечную дверцу в дальнем кабинете клиники, может, за какой-нибудь из картин, чистеньких, без единой пылинки, или сладко манящий нирваной укол. Потихоньку скользнешь за картину, и — хоп! — для всех на свете ты умер, а ты тем временем объявляешься по ту сторону стены, на заднем дворе, без багажа, с пустыми руками, без имени и фамилии и заново выдумываешь себе судьбу».
Собственное имя сделалось для Мюзиля наваждением. Он хотел избавиться от него. Как-то я попросил его написать эссе о критике для журнала, в котором сотрудничал. Он помрачнел, но, не желая меня огорчать прямым отказом, сослался на жуткую мигрень, мешающую работать. Я предложил опубликовать текст под псевдонимом и на следующий же день получил колкое, блестящее эссе с запиской: «Каким чудом ты угадал, что дело не в головной боли, а в имени?» Он подписался «Юлиан Странноприютец»[3]. Два-три года спустя, навещая умиравшего Мюзиля в больничном приюте, я каждый раз вспоминал мрачный псевдоним, так и не попавший на страницы журнала: само собой разумеется, моему толстому еженедельнику совершенно не интересно было эссе о критике, которое сочинил никому не ведомый Юлиан Странноприютец. Копия довольно долго валялась у нас в редакции и исчезла, когда Мюзиль попросил ее вернуть. Я нашел дома оригинал и отдал ему. После смерти Мюзиля Стефан заметил, что и это эссе погибло вместе с другими рукописями, которые Мюзиль торопливо уничтожал в последние месяцы перед смертью. На мне лежит вина за уничтожение книги о Мане; однажды Мюзиль рассказал мне о ней, и позже я попросил разрешения взять ее прочитать, надеясь, что она поможет мне продвинуться в начатой работе: я задумал книгу «Живопись умерших», но так и не окончил ее. Мюзиль пообещал, раскопал из-за меня рукопись в своих завалах, перечел ее и тут же уничтожил. Это означало для Стефана потерю десятков миллионов. Впрочем, завещания не оказалось, Мюзиль оставил несколько коротких и, как видно, хорошо продуманных распоряжений, ограждающих его творчество от любых посягательств, как материальных, так и моральных: в пику семейству архив он оставил Стефану, но наложил вето на все посмертные публикации, лишив того возможности брести по своим следам, ходить проторенными тропами и вынудил искать собственный путь, сведя таким образом до минимума возможный ущерб своему наследию. Сама по себе смерть Мюзиля сделалась занятием Стефана.