экспериментальную группу. Я сказал доктору Шанди: прежде чем решиться на АЗТ, мне надо подумать. А по сути мне надо было выбрать: лечиться или покончить с собой, написать еще одну-две книги — благодаря отсрочке, которую даст мне препарат, или не дать этим ужасным книгам вовсе появиться на свет. Мне стало жаль себя, я готов был разрыдаться прямо на месте, сидя перед доктором, хотя вообще терпеть не могу слез. Напуганный этой показной решимостью доктор Шанди весь как-то сжался, увял и убитым голосом проговорил, что обязательно должен увидеть меня хотя бы раз перед моим отъездом в Рим. Пару дней назад, побывав в гостях у двоюродных бабушек, в прошлом фармацевтов, я уточнил по солидному медицинскому справочнику дозировку дигиталина в каплях: это снадобье, сулящее легкий переход к вечному забвению, посоветовал мне поискать доктор Насье.
Наконец 2 декабря мы с доктором Шанди отправились обедать в ресторан „Паланкин“. Я выбрал столик в глубине зала, хотя у нас уже вошло в привычку говорить обо всем обиняками; правда, с некоторых пор я плевал на всякую скрытность и к тому же недавно передал своему издателю рукопись книги, где открыто говорилось о моем заболевании, а коли такая новость попала в рукопись, предназначенную для такого издателя, ее не замедлили — по секрету всему свету — распространить по Парижу с быстротой молнии; я этих слухов ожидал спокойно и даже с некоторым безразличием — все в порядке вещей, я всегда во всех книгах выдаю собственные тайны, и эта мною же открытая людям тайна непоправимо и безвозвратно изгоняла меня из их общества. Как прежде, мы с доктором Шанди, дабы немного отвлечься от грустной цели нашей встречи, для начала завели светскую беседу о том о сем: о музыке — это конек доктора, о моих книгах, о делах вообще — его и моих. Он поведал мне, что оказался в затруднительном положении: приходится разрываться между двумя квартирами, да еще каждый день бегать подыскивать себе новую, надо переезжать, все книги упакованы, невозможно ни читать, ни заниматься; к тому же он оставил друга, с которым прожил больше десяти лет; покраснев, доктор добавил: „Моего нового друга зовут так же, как и вас“, — и назвал меня по имени. Стефан говорил, что самоубийство — рефлекс только вполне здорового организма, это меня тревожило, подталкивало к решению, вероятно, преждевременному; я страшился того мига, когда болезнь меня одолеет и отнимет свободу выбора — жизнь или смерть. Доктор Шанди отрицал мнение Стефана. „Не далее как в день последнего вашего визита ко мне я получил еще одно тому подтверждение: едва вы ушли, мне сообщили неприятное известие — один из моих пациентов, около года принимавший АЗТ, наложил на себя руки, а звонил его друг“. Я спросил, как несчастный ушел из жизни. Повесился. „Но у меня есть другие пациенты, они тоже принимали АЗТ, — продолжал доктор Шанди, — и все в прекрасном состоянии, физическом и психологическом. Одному из них за пятьдесят, и дела у него идут как нельзя лучше, правда, вот эрекции прекратились, сам он видит причину в побочном действии лекарств — по-моему, странно, а вот психологические проблемы СПИДа — это ближе к истине; однако мой пациент весьма энергичен и не собирается мириться с импотенцией, говорит, у него появился новый партнер, которого он намерен ублажать, и теперь раз в неделю, помимо контрольного забора крови, его лечат — делают профилактические инъекции в половой член“. Затем доктор Шанди рассказал мне о случае с инфицированным мальчиком, эпилептиком: во время припадка он укусил брата, который пытался вставить ему между зубами деревянную палочку, чтобы тот не подавился собственным языком. Кровь и сыворотку укушенного брата взяли на исследование — необходимо было проверить, не попала ли в его организм зараженная слюна; если так, в качестве профилактической меры врачи собирались назначить ему АЗТ.
В предпоследний раз я виделся с Биллом 23 декабря, на следующий раз после первого моего похода в клинику имени Клода Бернара, мы отправились обедать в итальянский ресторан на улице Гранж-Бательер — был у нас такой обычай. Мы сидели одни в пустом зале, прислуживал тот же сердитый официант, но ходили мы туда часто, и в конце концов он стал приветливее; официант считал Билла праздным миллиардером, порхающим с континента на континент вечно в поисках лета, солнца, в то время как Билл, бледный от усталости, вдобавок запутался в проблемах и условностях американского бизнеса и еще с тревогой ожидал результатов эксперимента с вакциной, на которую сделал ставку. В Атланте Билл видел испытуемых — молодых мужчин из „группы В“, получавших вакцину Мокни, и встретил, сообщил он усталым голосом, сияющих и пышущих здоровьем юношей, которые вовсю занимались культуризмом. От подопытных кроликов потребовали полного молчания и заставили их подписать не только контракты на испытание вакцины, по которым фирма-изготовитель не несет никакой ответственности в случае ухудшения состояния пациента или его смерти, но и вообще обязали хранить строгую тайну относительно испытаний, под угрозой судебных преследований им запрещалось разглашать какие бы то ни было сведения о перенесенных ими опытах. Среди них был парень лет двадцати, по словам Билла, необычайно красивый, с идеальной фигурой, но, увы, — инфицированный. Во Франции апробация начнется в январе, Мокни решил в придачу к прививке вакцины делать больным внутривенное введение гаммаглобулина, полученного в Заире из плаценты инфицированных ВИЧ женщин. Билл добавил, что возглавляемая им лаборатория ведет крупнейшие в мире закупки плаценты, то есть сырья для производства гаммаглобулина. Однако переговаривались мы с Биллом вяло, без энтузиазма, словно уже не веря, что вакцина окажется действенной и остановит болезнь, будто нам вообще плевать было на все это, и не как-нибудь, а с высокого потолка.
Между тем мы с Жюлем отправились в Лиссабон — отпраздновать, как обычно, годовщину нашего знакомства. На сей раз поездка измучила нас обоих, я увлекал Жюля за собой все глубже и глубже, в бездонную пропасть, она разверзлась в моей душе оттого, что Жюль был рядом и я упорно, неослабно тянул его к удушью, к гибели; Жюль, по слабости своей или, наоборот, благодаря силе воли сам не знал, не ведал душевных мук: он страдал лишь тогда, когда у него на глазах мучился близкий человек, а Жюль, можно сказать, выбирал в друзья тех, кому суждены были величайшие страдания, — прошлым летом мне как-то пришлось успокаивать его любовника, ночь напролет рыдавшего в соседней комнате, — а теперь палачом стал я, из-за меня Жюль испытал гнетущую душевную муку, но и я видел страдания Жюля, они точно так же терзали мне душу и сливались с моими; обессиливали меня, целыми днями я лежал, прикованный болезнью к постели, превратившись в полутруп; у меня будто бы до срока началось умирание, да оно и без того должно было вскоре наступить, уже не хватало сил подняться ни по крутой улочке, ни по лестнице в гостинице, ложиться спать позже девяти вечера я не мог, днем тоже непременно нужно было прилечь. У нас совсем не осталось сил хоть на толику чувственности, пылкости. Я спросил Жюля: „Ты страдаешь от того, что нет любви?“ Он ответил: „Нет, я просто страдаю“. Ничего омерзительнее этих слов я никогда от него не слышал. Чаша страданий Жюля переполнилась в ясный, солнечный день, мы ехали поездом из Лиссабона в Синтру, сидели по разные стороны прохода, прильнув каждый к своему окну; когда поезд отошел от станции, вагоны были почти пустые, но очень скоро вошло множество пассажиров — линия-то пригородная, кому недалеко, те даже ходят прямо по путям; на одной скамейке могло уместиться человек шесть, но никто не хотел садиться рядом со мной или напротив, да вообще поблизости; на остановках я перестал смотреть на входящих, ибо меня терзал и смех и ужас: люди скорее будут сидеть друг у друга на голове, чем развалятся рядом со странным типом, да, я казался им странным, они готовы были бежать от меня как от чумы. Видимо, Жюль тоже заметил — люди отходили от моей скамейки, точно я смердел, и садились рядом с ним, но я не смел обернуться и взглянуть ему в глаза: я, мол, все понял и обвиняю Жюля в сговоре с ними, — не смел, ибо Жюль был совершенно раздавлен страданием. В лиссабонском квартале Граса, в крытой галерее дворика, к которой примыкала витрина бакалейной лавки, я увидел, стоя против света, выставленные в витрине полупрозрачные, словно бы леденцовые игрушки; я решил купить их и зашел в лавку — оказалось, это восковые детские головки; было время, родители приносили в церковь головки-посвящения, если ребенок болел менингитом. Но в квартале уже давным-давно ни у кого менингита не было, и пять головок разом бакалейщик сбыл мне не без удивления. Я поставил их на перила балкона — хотел сфотографировать на прекрасном фоне — феодальный замок с флагами, золотая лента реки, ажурный мост, исполинская статуя Христа на противоположном берегу, пронзающая пространство меж небоскребов, а Жюль вдруг заметил, что головок, которые я совершенно без задних мыслей по одной отобрал из великого множества, всего пять: это напомнило ему „Клуб пяти“ — символ нашей семьи, спаянной горестными событиями. Я вдруг сообразил, что на сей раз, по сравнению с предыдущими традиционными поездками в Лиссабон, Жюль словно бы избегал разговоров о Берте, хотя надо же