угнетенном состоянии, после пережитых и виденных бедствий. И эта горькая тоска со всех сторон получала новую пищу. В газетных отчетах, в письмах от родственников и знакомых высказывались одни только жалобы и горе. Между прочим, пришло письмо от тети Корнелии; она еще не знала о своем несчастии и в таких трогательных выражениях говорила о своих опасениях за единственного, горячо любимого сына, что мы с Фридрихом горько заплакали, читая эти строки. Даже когда вся наша семья сходилась за вечерним чаем, никто не поднимал веселой, шутливой болтовни, не затевал музыки, пения, карточной игры, чтения вслух интересных книг; все, что говорилось и читалось нами, имело какое-нибудь отношение к войне, поднимало вопросы о кровавых катастрофах и смерти. Мы читали одни газеты, где слова: 'кампания', 'война' повторялись на каждой строке, а разговоры наши были направлены или на похождения Фридриха в Богемии, или на тяжелые воспоминания моей поездки на театр войны. Хотя родные сильно осуждали меня за эту выходку, но слушали с напряженным вниманием мои рассказы. Роза восхищалась геройством г-жи Симон и поклялась присоединиться к саксонской самаритянке, в случае если война затянется; конечно, мой отец сильно восставал против этого: 'за исключением сестер милосердая и маркитанток, ни одной женщины не следует соваться на войну… Вот вам пример на лицо: наша Марта. Она доказала свою полнейшую неспособность принести там хоть какую-нибудь пользу. Это был непростительный поступок с твоей стороны, безрассудное дитя, и твоему мужу следовало бы тебя наказать хорошенько'.
Фридрих нежно погладил меня по руке: – Да, это была глупость. – сказал он, – но Мартой руководило благородное побуждение. – Когда же я принималась описывать без всяких прикрас потрясающие сцены, виденные мною или моими спутниками, тетя Мари и отец постоянно спешили перебить меня: 'Ну, как можно рассказывать о таких гадостях?' Или: 'как тебе не стыдно, ты женщина, благовоспитанная дама, и вдруг повторяешь татя отвратительный слова?' Но негодование моих стариков достигло апогея, когда я, в один вечер, заговорила о солдатах, изуродованных на всю жизнь, и сожалела об участи этих людей, которые, во имя мужской храбрости, мужской твердости характера и мужской чести, идут на войну, чтобы вернуться оттуда не мужчинами, а калеками.
– Марта! – простонала чопорная тетя Мари, – при девушках!!! – и в ее тоне звучало чувство оскорбленной нравственности.
Тут я вышла из терпенья:
– Оставь лучше свою щепетильность и жеманную благовоспитанность! Люди допускают всякие ужасы, но говорить о них не дозволяется. О крови и грязи благовоспитанный женщины не должны ничего слышать и даже подозревать, а вот заниматься вышивкой лент дли боевых знамен, осеняющих человеческую резню, это их дело; девушкам неприлично знать о том, что их женихи могут сделаться неспособными к брачному союзу; но этим нежным созданиям вменяют в обязанность раздувать в будущих мужьях воинственный пыл, обещая в награду им свою любовь. Смерть и людская бойня, по вашему, не представляют ничего безнравственного, но всякий намек на то, в чем заключается источник дальнейшего развития жизни, заставляет вас краснеть и отворачиваться; это жестокосердая мораль, жестокосердая и трусливая! А наша привычка отворачиваться в сторону, чтобы не видеть ужасов и грязи, только больше укореняет зло, от которого происходит так много несчастий и несправедливостей. У кого хватит мужества взглянуть туда, где томятся ближние в муках и лишениях, а потом серьезно обдумать и взвесить все виденное…
– Не горячись понапрасну, – перебила тетя Мари, – сколько бы мы ни смотрели и ни думали, зла не искоренишь на земле; земля – юдоль плача и всегда ею останется.
– Нет, не останется, – возразила я, оставив за собою последнее слово в нашем споре.
XVII.
– Опасность, что мир будет заключен, подвигается к нам все ближе, – говорил однажды мой брат Отто.
Мы сидели все за столом, а Фридрих лежал рядом на кушетке; кем-то из нас только что было прочитано в газетах известие, что Бенедетти прибыл в Богемию, вероятно, с предложениями условий мира.
Мой маленький брат Отто – я все еще считала Отто маленьким, хотя он уже давно был взрослым, – ничего так не боялся, как скорого окончания войны, что отняло бы у него возможность выгнать супостата из пределов Австрии. Между тем, из венско-нейштатской академии было получено известие, что в случае возобновления военных действий, при следующем пополнении полков, назначенном на 18 августа, будут приниматься в действующую армию воспитанники не только последнего, но и предпоследнего класса. Такая перспектива приводила в восторг нашего героя; прямо из академии на войну, какое блаженство! Так радуется пансионерка первому выезду в свет, первому балу. Ее научили танцам, а воспитанника нейштатской школы – стрельбе и фехтованью; она стремится блеснуть своим искусством при ярком вечернем освещении, в воздушном наряде, под звуки оркестра, а он не менее ее мечтает о красном мундире и грандиозном котильоне при грохоте канонады.
Отец, конечно, восхищался воинственным пылом своего любимца.
– Будь спокоен, мой храбрый юноша, – отвечал он на жалобы Отто по поводу приближающегося мира и ласково потрепал его по плечу, – перед тобою еще долгая будущность. Если теперешний поход кончится, то через несколько лет мы опять будем драться.
Я ничего не сказала. После моей жаркой, стычки с тетей Мари, я, по совету Фридриха, решилась избегать бесполезных споров о войне; они только раздражали наших антагонистов, не приводя ни к чему; а с тех пор, как я увидала своими глазами следы этого ужасного бича – войны – моя ненависть и презрение к ней до того обострились, что всякое восхваление ее оскорбляло меня, как личная обида. С Фридрихом мы были солидарны в наших мнениях, и он скоро выйдет в отставку; моего сына Рудольфа я также ни за что не отдам в военное училище, где все воспитание направлено – да и
Вот почему я ни слова не ответила Отто на его жалобы, спокойно принявшись опять за свою газету; в ней, по обыкновению, все столбцы были заняты известиями с театра войны.
– Вот интересная корреспонденция одного врача, находившегося при наших войсках во время отступления. Не прочесть ли вам вслух? – спросила я.
– Во время отступления? – воскликнул Отто. – Признаться, я не хотел бы слышать об нем. Вот если б это был рассказ о бегстве врага, которого мы преследовали…
– Мне удивительно, – заметил Фридрих, что нашелся человек, пишущий о своем участии в бегстве; о таких военных эпизодах участники обыкновенно умалчивают.
– Правильное отступление не есть бегство, – возразил мой отец, – вот и мы однажды, в 49 году… под командой Радецкого… – Эта история давно набила мне оскомину и, не желая ее повторения, я поспешила сказать:
– Настоящая корреспонденция была послана в медицинский еженедельный журнал и не предназначалась для военных сфер. Вот послушайте.
И не дожидаясь более позволения, я прочитала отрывок из письма врача:
'…В четыре часа наши войска начали отступление; что касается нас, врачей, то мы были еще по горло заняты перевязкой раненых – число их простиралось до нескольких сот, – вдруг на нас наскочила кавалерия и помчалась мимо, через холмы и поля, одновременно с ней артиллерия, а за нею обоз: все это спешило по направлению к Кениггрецу. Многие кавалеристы падали с лошадей и обращались буквально в кровавую массу под копытами других, мчавшихся за ними. Фуры опрокидывались и давили теснившихся между ними пехотинцев. Наш перевязочный пункт не выдержал этого натиска и был также опрокинут. Нам закричали: 'спасайтесь'. Среди этого крика слышался еще грохот пушек, и осколки гранат падали в густые массы беглецов. Таким образом, мы были подхвачены волною общего движения и побежали, сами не зная куда. Я заранее прощался с жизнью, вспоминал старуху-мать, горячо любимую невесту. Вдруг видим: перед нами вода; вправо насыпь железной дороги, влево ущелье, загроможденное тяжелыми реквизиционными телегами и лазаретными фурами, где были раненые, а сзади нас нагоняет кавалерия. Мы перешли речку в брод. Тут пришел приказ обрезать постромки у лошадей и спасать их, а телеги бросить. Как, и лазаретные фуры, где были раненые? Да, и их также. Мы, пешие, потеряли голову и вошли по колено в воду, в страхе, что нас сейчас собьют с ног и утопят. Наконец, мы добрались до железнодорожной станции, которая оказалась забаррикадированной со всех сторон. Многие пробились через баррикаду, другие перепрыгнули через нее; я сделал то же, не отставая от бегущих пехотинцев, которых было несколько тысяч. Наконец мы добежали до реки, перебрались через нее в брод, потом прыгали через заборы, забрели по шею опять в другую реку, взбирались на крутизны, прыгали через упавшие деревья и к часу ночи добрались до небольшого леса, где попадали на землю в полном изнеможении от усталости и лихорадки.
'В три часа утра мы снова двинулись в путь, мокрые до нитки и продрогшие. Впрочем, многие из нас должны были остаться на месте, вследствие полного упадка сил; этим отсталым грозила неминуемая смерть. Наше дальнейшее странствие было ужасно: все деревни пусты – ни живой души, ни съестных припасов, ни даже воды для питья; воздух заражен миазмами от гниющих трупов. Вытоптанные поля усыпаны мертвецами – черные, как уголь, трупы, мертвые глаза, выступающее из орбит…'
– Довольно, довольно! – закричали сестры.
– Цензуре не следовало пропускать подобных вещей, – заметил мои отец. – Этак у всякого пройдет охота поступать в солдаты…
– А в особенности пропадет, пожалуй, и охота к войне, что было бы ужасно жаль, – проворчала я вполголоса.
– Вообще, – продолжал папа, – было бы приличнее умалчивать о таких эпизодах бегства, потому что участие в подобных всеобщих 'sauve qui peut', право, никому не делает чести. Негодяя, которому пришло в голову крикнуть первому: 'спасайтесь', и тем подать сигнал к тревоге, следовало бы тотчас пристрелить. Стоит одному трусу крикнуть, и тысяча храбрецов деморализуется и по неволе принуждена бежать с другими.