для себя самого — туманность, а туману все позволено. Но он знает, что другие видят его детальнее, четче, хотя и поверхностно, и для них суд над ним стал бы возможен. И поэтому он для них стал бы чем-то вроде убийцы. От этого подозрения в нем начинает созревать чувство вины, он постепенно начинает видеть себя глазами других и видит себя отчасти как убийцу. Этот свой образ он еще раз мысленно передает другим, а от них к нему возвращается еще более страшное лицо убийцы и осуждение. Но эта совесть — не его, и он чувствует это. Это какая-то особая совесть, возникающая между людьми и усиливающаяся между ними, в этой системе отражений — когда один человек присматривается к себе в другом. Постепенно, по мере нарастания после убийства плохого самочувствия, Раскольников все больше и больше делает их своими судьями, и все ярче и круче вырисовывается перед ним его вина. Но, повторяю, это суд не его совести, это суд отражения, зеркальный суд.
Что касается меня, то я склонен считать, что совесть Раскольникова проявляется только в одном — когда она подчиняется этой искусственной межчеловеческой зеркальной совести, как если бы она была его собственной совестью. В этом вся мораль: тот, кто убил человека, теперь выполняет приказ, отданный человеческим собранием. И не спрашивает, справедлив тот приказ или нет.
Мог им сказать. О руке. Не сказал.
Да, да…
Святый Боже, что же я говорю! Говорю, что в голову взбредет. Механизм говорения… интересно! Когда и как я планирую фразы, которые произношу? Откуда мне знать, что я хочу сказать, если я в быстром течении своей речи ни секунды над этим не задумывался? Знаю ли я, начиная фразу, как ее закончу? Как происходит подбор и притирка слов… мыслей…? Да…
Но ты лучше объясни мне, почему, сказав столько всего, я ничего не сказал им о руке, той, которая из «Кверанди»?
Ведь мог сказать, а не сказал.
И из-за этого она стала более секретной.
Да и этот
Как в нем росла совесть! (Раскольников.)
Как во мне растет эта рука!
Подобная паразиту. Теперь вот жирует на том, что я сказал о Достоевском, — не отвяжется, пока не высосет из моих слов… все, что ей надо…
Зачем?
Полип! Высасывает, паразитирует, чтобы строить, строить там, за моей границей… Не переставая!
Я должен кончить эти записки и прямо завтра выслать их, чтобы успели в Париж к шестому.
Шестое — шестое — его еще нет, оно еще только будет, а вот оно — уже здесь… Как и она!
Опять!
Где она может сейчас быть? Еще в «Кверанди»? Может, уже отдыхает в какой-нибудь квартире, на какой-нибудь подушке, спит?
Напрасные надежды. Речи нет о том, чтобы я, пользуясь ее сном, покончил с ней… Чем больше она спит, тем острее чует. Чем ее меньше, тем ее больше.
Отметим: когда я впервые увидел ее, в «Кверанди», она казалась такой спокойной… но она становится все агрессивнее… и уж сам не знаю, что смогло бы сдержать ее там, на границах… где заканчиваюсь я.
[36]
1939–1959.
Немного истории? Польской? Я так мало за ней слежу, до такой степени не ищу ее (это она ко мне заглядывает), я смотрю на нее издалека, как на горную гряду. Что же я могу сказать о ней? Впрочем, история — это ведь еще и взгляд издалека, вот так!
Как же в конце концов распределились роли. Кто в проигрыше, а кто в выигрыше — Польша или эмиграция? Где наконец Польша обрела свое место жительства — в стране или «в сердцах эмигрантов»?
Согласитесь: эмиграция — это одна большая «осечка», она не удалась в версии 1939 года. Что-то случилось с динамитом, и она не выполнила своей исторической задачи. Загадка: в чем разница между эмиграцией и банкой сардин? В том, что эмиграция не изолирована напрочь.
Тем временем вы (известно, кого касается это «вы») стремились только к одному. К асептической чистоте, чтобы не допустить ни единой бациллы! Чтобы сохранить прошлое! Во всей его непорочности! Так вы стали Охранителями. А самая большая из ваших святынь — это вы сами, такие, какими вывезли себя по шоссе на Залещики из того славного двадцатилетия. Не стану распространяться о вещах известных. Законсервировать! Сохранить! Быть памятником, увековечивающим в бронзе все уходящее, утекающее! Жить ради прошлого! Как-то перекантовываться, мыкаться ради того, чтобы в будущем можно было воскресить прошлое! Не позволить ни одной царапинке появиться на латах этой верности!
Существование — как река: только сталкивается с преградой, сразу же начинает искать другие пути и течет туда, куда получается течь, прокладывая для себя новые русла, порой в направлениях, которые и во сне не могли присниться! Наша эмиграция мало похожа на реку. Она встала перед стеной в ожидании, пока эта стена рухнет, так и стоит она по сей день, смотрит и ждет. Вы массажем пытаетесь заменить телу отсутствие нормального движения. И за двадцать лет вы не решились ни на что неожиданное, ничем не удивили Историю. Такая покорность свидетельствует о хорошем воспитании, но не в состоянии завоевать расположение Немезиды, которая предпочитает мужиков с… Короче, не о чем тут говорить!
Вежливость! Вы — культурные, господа!
Так что же явилось миру за двадцать лет жизни письменного слова в эмиграции? Творцы? Произведения? Идеи?
Иногда мне случается бывать у прескучных аргентинских литераторов, где заводятся разговоры типа:
Коль скоро речь об истории: какие исторические задачи стоят перед польским искусством и польской мыслью?
Ничего сложного. Очень простые: жить, жить любой ценой. Не умирать! Согласитесь, что это вполне элементарная программа вместе со всеми добавочными пунктами, как то: не быть кумиром, не быть