этой пытки, которая в Аргентине длится год с лишним для сухопутных войск и два для флота.

Можно ли примирить казармы с демократией? С конституциями, провозглашающими личную свободу и достоинство? С декларациями прав человека? Двадцатилетнего парня, который не совершил никакого преступления, бросают в этот концлагерь, который хуже тюрьмы (потому что в тюрьме нет сержанта, который гоняет тебя; потому что тюрьма — это не казармы, специально рассчитанные на слом твоей сущности; потому что тюрьма — это заключение, а не преследование с утра до вечера). Год или два из самых прекрасных лет ты должен отдать Сержанту. Полбеды, если они выйдут из этого без серьезных увечий (компенсация не положена). Неизбежность этой бани отравляет им молодость задолго до наступления роковой даты.

Как объяснить, что несправедливость в отношении какого-то отдельного Дрейфуса или другого какого счастливчика становится проблемой совести и причиной чуть ли не гражданских войн, а ежегодное лишение самых элементарных прав (иногда и жизни) десяти миллионов парней так легко проглатывается нашими гуманистическими глотками? Почему никто не протестует, ни родители, ни они сами, ни, наконец, никто из той чувствительной совести человечества, всегда готовый раздирать на себе одежды?

Если вам интересно, кто в этом виноват, посмотрите вокруг… да, это он, это… возраст (эта скрытая пружина общественной жизни). Двадцать лет! «Колимба» — территория, где осуществляется двойное насилие, находящееся в основе общества: насилие более просвещенного над менее просвещенным, насилие старшего над младшим. Здесь офицер, более просвещенный, держит в ежовых рукавицах полуграмотных; здесь старший держит в ежовых рукавицах. Мы живем расслабленной жизнью, в атмосфере уважения, но где-то ведь должно найтись местечко, чтобы все с низшим, старший с более молодым, встретились, вот так… без стеснений.

Флор, Марлон, Гома и другие, уже отбарабанившие свое, рассказывали вчера такие анекдоты о службе, что волосы дыбом встают!

Что бы произошло, если бы вдруг издали закон, что каждый, кому исполнилось, скажем, сорок лет, должен год отсидеть в тюрьме? Всеобщий протест моментально привел бы к революции. А «колимба»? Что ж, за многие века люди привыкли. И этот возраст… Возраст физического совершенства, но еще детский, облегчающий, дающий возможность… сосредоточить многие жизни в руках одного офицера, как в руках полубога!

Вторник

Сегодня я проснулся в блаженном состоянии от того, что не знаю, что такое литературная премия, что мне неведомы официальные почести, пиетет публики и критики, что я не «наш», что я вошел в литературу силой — дерзкий и насмешливый. Я — self made man[184] литературы! Многие стонут, как трудно им приходилось вначале. А я дебютировал три раза (раз перед войной, в Польше, раз в Аргентине, раз — по-польски — в эмиграции), и ни один из этих дебютов не пожалел для меня унижений. Благодарю Всевышнего, что вынул меня из Польши, когда моя литературная ситуация начинала улучшаться, и забросил меня на американский континент, в чужой язык, в одиночество, в свежесть анонимности, в страну, изобилующую коровами, а не искусством. Лед равнодушия — как хорошо он консервирует гордость!

Благодарю Тебя, Всевышний, также и за «Дневник». Одним из наиболее драматичных моментов моей истории оказался момент десятилетней давности, когда появились первые страницы «Дневника». О, как я тогда трепетал! Тогда я расстался с гротескным языком моих произведений, точно панцирь снял — таким безоружным ощущал я себя в дневнике, такой страх меня охватывал, что в простом слове я покажу себя тускло. А не было ли это четвертым, самым опасным из моих дебютов? Зато потом! Какую же уверенность я ощутил, когда оказалось, что могу комментировать себя — ведь мне только и нужно было превратиться в своего собственного критика, толкователя, судью, режиссера, отнять у иных мозгов право выносить приговоры… именно тогда и реализовалась моя независимость!

Многим я обязан нескольким поддержавшим меня писателям, начиная с известного сегодня Бруно Шульца. Но стоило мне расписаться в «Дневнике», как я почувствовал, что перо — у меня в руке; это чудесное ощущение, которого не дал мне ни «Фердыдурке», ни другие художественные произведения, писавшиеся сами из себя… как будто вне меня… С этого момента перо начало мне служить… Это было так, как будто я сопровождал свое искусство даже туда, где оно погружалось в иные существа, становясь мне враждебным.

Вторник

«Гомбрович считал, что исключительно неблагоприятные обстоятельства заставляют его так отрежиссировать в „Дневнике“ свою личную драму (хоть, возможно, она и была обусловлена духом его творчества, в котором так часто появляется идея режиссуры, персона режиссера), чтобы никто потом по этому поводу не предъявил ему претензий. Потому что писал он это в условиях исключительно удушающих: затыкаемый кляпом на родине, отрезанный от широкого мира экзотизмом польского языка, задыхающийся в эмигрантской тесноте. Так родились его несчастные произведения — непростые, такие непростые, что даже в самом центре Парижа ему пришлось бы отчаянно сражаться за признание».

«Невероятное оскудение польских умов, с которыми он столкнулся в этой удушливой эмиграции, прекрасно видно хотя бы по тому, что его „Дневник“, гораздо более легкий для понимая, чем остальное, и тот часто не доходил до читательских мозгов. На него навесили ярлык с надписью „эготизм“ — и всё! Большинству его эмигрантских читателей и критиков — полонистов, поэтов, писателей, интеллектуалов — вообще не приходило в голову, что о себе можно говорить по-разному, что его „я“ в „Дневнике“ — это „я“ не тривиального себялюбца, не наивного Нарцисса, а кого-то, кто отдает себе отчет… что, если это и эготизм, то эготизм методический, дисциплинированный и свидетельствующий как раз о высоком и холодном объективизме. Они увидели только штамп. И давай кричать: эготист! Высокомерный! Бестактный! Раздражающий, плохой, противный!»

«Это правда, Гомбрович часто специально дразнил. „Дразню, чтобы она на меня не бросилась“, — так он когда-то сказал, потому что, как он утверждал, Глупость — удивительная бестия: она не кусается, когда ее тянешь за хвост».

[38]

Пятница

Бетховенская форма и ее драма в истории.

Несколько лет я был вне музыки. Отвык. Что касается Бетховена, то в молодости я, как и все, пожирал его с наслаждением, но потом, что вы хотите, он уже слишком основательно поселился в моем ухе, и наступил момент, когда его «фраза» стала в моем восприятии чем-то близким фразеологии. А все эти откровения — бетховенская «мысль» и его экстазы, и демонизмы, и лиризмы, и сам рисунок темы, гармонии, модуляции, переработки — все это во мне было постоянно… а со сцены до меня долетало только эхо.

Но пару месяцев тому назад я случайно прослушал фа-минорный — одиннадцатый — квартет, и не знаю, то ли в тот день я был особо расположен к музыке, то ли просто полифоническое богатство квартета как струнного ансамбля, всегда такого неисчерпаемого… что на следующий же день я купил пластинки с этими его квартетами… и утонул. Квартеты ми-бемоль мажор, ми минор, до мажор, до-диез минор, фа мажор, до минор, ля минор, си-бемоль мажор, ля мажор, соль мажор! Шестнадцать квартетов! Это не подойти мимоходом к одному из них, а войти в здание, внутрь, переходить из зала в зал, заглянуть во все углы, охватывать взглядом своды, изучать архитектуру, открывать надписи и фрески… с пальцем на устах. Форма! Форма! Не его ищу я здесь, здание заполнено не им, а его формой, которая в своем постепенном саморазвертывании переживает события, изменяется, обогащается и начинает походить на человеческо- нечеловеческие существа из старых сказок. Как сквозь туман, все еще блуждая с пальцем на устах, я передвигаюсь от Adagio molto e messo из 7-го квартета к Molto adagio — Andante из 15-го или же в задумчивости исследую, как и почему гайдновское солнце времен

Вы читаете Дневник
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату