Остолбенел. Моя голова оказалась между его грудью и его пиджаком. Я не мог молиться. Пошевелиться тоже не мог. Крикнуть не мог. Не мог, потому что жуткий крик лез отовсюду и охватывал все, стекая в раздиравшего Зверя, на самый низ! И, вобрав голову в плечи, я неподвижно ожидал его прыжка.
И тогда…
Что такое… что такое… что такое! Что? Хм… Вдруг… что-то такое, как будто кто-то меня в шею щекочет. Нонсенс. Может, кто-то достал носовой платок и дотрагивается до моей шеи? Нет, кто-то меня щекочет. Точно: пальцами по шее…
Недоумеваю. Что это могло быть? Кто?
Толстяк? С какой целью? Все возможные решения — псих, педик, шутник — я принимал во внимание.
Симон? С ума сошел? Даже если бы он сошел с ума, он не смог бы дотянуться до моей шеи со своего места.
Кто-нибудь из стоявших рядом? Может, кто-то из знакомых таким образом хотел дать знать о себе? Маловероятно из-за притиснутости моей головы к Толстяку.
А тем временем чьи-то пальцы легонько плясали у меня на шее.
Я думал: кто? что? Думал. Думал.
Недоумевал: что это за шутка такая, но не было у меня иллюзий, ибо было мне известно, что отсутствие связи между щекоткой и Зверем — самая что ни на есть твердая гарантия их адского
[43]
Передо мною Бруно Шульц во французском переводе, представленный мне еще пару недель назад «Арлетой» (поэтессой Сюзанной Арле). Том рассказов, выпущенный издательством Julliard под названием «Traite des Mannequins» (в большинстве своем это рассказы из «Коричных лавок»).
Предисловия. Сначала Морис Надо: «…надо обеспечить ему место среди великих писателей нашей эпохи». Потом великолепное эссе Сандауэра, видать, прекрасно разбирающегося в Шульце, осторожное и глубокое.
Бруно.
Я давно знал о тщательно ведшейся подготовке этого издания; но когда я увидел его, я вздрогнул. Что будет? «Осечка» — или всемирный успех? Его родство с Кафкой может с одинаковым успехом как пробить ему путь, так и завалить его. Если скажут, что это еще один кузен, пиши пропало. Если же увидят в нем своеобразный блеск, собственный свет, излучаемый им, подобно фосфоресцирующему насекомому, тогда он как по маслу готов въехать в фантазии, уже подготовленные Кафкой и его сородичами… и тогда экстаз знатоков подбросит его до самых вершин. И если поэтичность его прозы не слишком утомит, значит — поразит блеском… Но в данный момент, в июле, ничего нельзя сказать, нелегко предсказать судьбу незаурядного произведения в Париже.
К черту Париж! Как же он утомляет — Париж! Если бы не Париж, то я тоже не должен был бы писать воспоминания об «ушедшем друге», я был бы избавлен от этого стилистического упражнения.
Трудно говорить о дружбе: в то время, когда мы дружили, мы оба еще не родились. Год 1934-й, <19>35-й. Уяздовские Аллеи. Гуляем. Разговариваем. Он и я — на Служевской[203]. Он, Виткаций и я. Налковская, он и я. В этом «прокручивающемся на экране памяти» фильме я вижу его как чуть ли не чужого, но и себя вижу точно так же: это не мы, это только вступление к нам, увертюра, пролог.
Хочу сразу признаться в своем неприличии — раздражающем и отдающем дурновкусием:
Впервые он появился у меня на Служевской уже после выхода «Коричных лавок», я тогда был после «Дневника периода созревания»[204]. Хрупкого телосложения, странный, причудливый, сосредоточенный, напряженный, со взором огненным — так и начались наши разговоры, преимущественно на прогулках.
Наверняка мы были нужны друг другу. Мы пребывали в безвоздушном пространстве, наше положение в литературе было пронизано пустотой, наши почитатели были чем-то призрачным вроде
По прочтении первой моей книги Бруно открыл во мне товарища. Он обращался ко мне за подтверждением, чтобы я доставил его ему Извне, а без этого подтверждения его внутренняя жизнь была обречена на монолог — и мне он хотел оказать ту же самую услугу. Обращался как друг, более того (и это я подчеркиваю особо), как братский дух, чтобы воодушевить меня.
И тут произошел «кикс», или «вывих», выражаясь языком наших произведений… его протянутая рука повисла в воздухе, не встретилась с моей. Я не выказал взаимности в проявлении этих чувств, дал ему от себя жутко мало, почти что ничего, наш союз потерпел фиаско… но, может, именно это и было нам на руку? А может, ему и мне было нужно именно фиаско, а не счастливый симбиоз?
Сегодня я могу говорить открыто, потому что он умер.
Так позвольте, я еще раз с удовольствием расскажу, как он меня развивал собою, как подпитывал. В моей печальной литературной жизни я сталкивался с большим количеством гадостей, были, однако, и встречи с людьми, которые ни с того ни с сего осыпали меня подарками с щедростью падишаха, но не было никого щедрее Бруно. Никогда, ни до, ни после, я не купался в такой кристально-чистой радости по поводу каждого из моих художественных достижений. Никто так горячо не поддерживал меня, не радовался мною, не восторгался каждой моей мыслью: я не вижу, чтобы на протяжении всего нашего знакомства этот ангельский Бруно в чем-либо оказался неблагожелательным ко мне, воистину он кормил меня медом… Достаточно, если я расскажу вам, как было с «Фердыдуркой». Я дал ему прочесть еще не законченный машинописный текст, и через неделю он вернул мне ее с потухшим лицом:
— Тебе бы лучше было вернуться к твоей фантастике из «Дневника периода созревания», тот стиль тебе больше подходит, — сказал он с нескрываемым сожалением.
Но потом, когда он прочел «Фердыдурке» уже в книге, он загорелся таким огнем, который меня, холодного, практически спалил. А приехав в Варшаву, прочел лекцию о «Фердыдурке» в Союзе Литераторов (потом она была напечатана в «Скамандре»), лекцию-фанфару, настроившую против него всех тогдашних бонз.
Думаете, не знаю? Насколько было бы тактичнее, если бы в своих воспоминаниях об «ушедшем друге» я не лез на первый план. Скромность!.. Спешу сообщить, что я знаком с этим правилом как в его приятельском, так и в моральном аспекте. Но разве не сказал князь Ипсиланти, что тот, кому известно, что рыбу не едят ножом, может есть ее ножом? Это когда речь идет о салоне. А если речь о моральных ценностях, то скажу, причем совершенно искренне, что именно по моральным соображениям я не могу писать иначе, ибо, умалчивая эти обстоятельства, я представил бы всю ситуацию, которая между нами сложилась, в ложном свете — а такой грех непростителен для литератора, поскольку его девизом должно быть максимальное приближение к действительности. Так, может, вообще не писать о Шульце со мной и о себе с Шульцем — как насчет такого отказа? Скользкие темы существуют для того, чтобы от них бежали благовоспитанные тетки, а не литература. Промолчать? Но этот неприятный осадок, какая-то охватывающая тебя усталость от самого себя, когда я обязан здесь даже перед «ушедшим другом» быть собой… я все же должен пойти на риск оставить неприятный осадок!
Какова же была моя реакция на великодушие Шульца? Я любил его… да. Много и приветливо разговаривал с ним, не раз убеждался в том, что в глазах людей мы были парой. Иллюзия! Моя природа не