— Скажите мне, пожалуйста, почему я умею так писать, как пишу?
— Потому что вы способный.
— Способный! Я не способный! Я не способный, а обладаю сознанием. Вы понимаете? Сознанием. Потому что я знаю то, чего другие не знают. Потому что я в состоянии охватить всё!
— Вы знаете, у меня здесь фордовская стипендия, 1200 долларов. Я ничего не плачу за жилье, потому что я гость берлинского сената. В Испании дешево. Куплю там себе домик.
— А вы за эту стипендию должны писать?
— Должен? Нет. Эта стипендия просто знак признания писательских заслуг.
И т. д. После такого вступительного «разоружения» уже нетрудно было вложить мне в уста следующий пассаж (разговор о жертвах войны в Польше):
Вы постоянно нескромно бахвалитесь цифрой пять миллионов убитых. Видно, что на тему оккупации вам нечего больше сказать… поляки провинциальные националисты… Только у вас говорят об ужасах войны…
И т. д.
Заметим, что вышеприведенное нельзя назвать полностью высосанным из пальца. Я действительно говорил пани Свинарской о горе трупов, заслоняющей полякам взгляд на Германию, но, с другой стороны, ведь известно, что я добиваюсь ревизии слишком судорожного, каковым я его считаю, польского национализма, причем не только национализма, но и патриотизма (ревизии, а не ликвидации)… кстати, совсем недавно, когда мне вручали премию «Ведомостей», об этом с горечью говорил Зигмунт Новаковский… Но почувствуйте разницу: где одно, а где провокационный вздор… Если так называемый журналист хочет «приложить» писателя, то старается не слишком переиначить его, а, скорее, стушевать одно, замазать другое, убрать оттуда, добавить сюда, и тогда ни с того ни с сего приличная мысль человека, всю жизнь стремившегося думать самым серьезным образом, становится маленькой гадостью.
Впрочем, могу поспорить, что пани Свинарская даже не поняла, какое свинство капнуло с ее пера. Допускаю, что, стилизуя меня под забавного зазнайку и выступая с инсинуацией, что за фордовские деньги я, точно второй Геббельс, обеляю немцев, она чувствовала свою неправоту по отношению ко мне, но все же, после того, как она все это написала, она сама легко поверила, что я что-то «приблизительно» такое говорил. Ну, чуть недопоняла, чуть недослышала, а остальное сама себе допела в меру растущего возмущения и практически уверенная, что она встает на защиту Родины. Кроме того, известно, что Польша — страна веселая, что люди, особенно в литературном мирке, потчуют друг друга с утра до вечера анекдотами и остротами, по народу прокатывается хохоток… ну наконец-то хоть что-то крупное, обмазала Гомбровича, пусть не слишком нос задирает! Велика важность! Вот мой тезис (я его не навязываю): пани Свинарская в своих реакциях была столь же возмущена, сколь и лукава.
Но здесь на сцену выходит почтенный Людвик Иероним Морстин. Этот кропает «Письмо к Гомбровичу», которое появляется в газете «Жиче Варшавы».
«Сегодня я прочел в „Жиче Литерацке“ интервью с Вами — интервью пани Барбары Витек Свинарской — и так потрясен, что решил обратиться к Вам… Цитирую Ваши слова по тексту интервью пани Свинарской (здесь идут пространные цитаты)». А дальше г-н Морстин громит меня за мою подлость. И в завершение: «Самая распространенная форма человеческого эгоизма — это закрыть глаза на беду ближнего, чтобы они не мешали наслаждаться всеми благами и прелестями жизни… Вы недостойны имени писателя!»
Великолепно, и я полностью согласился бы с господином Морстином, только… с чего он взял, что это было «интервью»? В фельетоне пани Свинарской нет ни одного слова, которое давало бы возможность сделать такое предположение. Так что же, ошибочка вышла? Ошибочка! Статейка настолько сатиричная и злобная, что даже ребенок не смог бы принять ее за интервью, это бросается в глаза…
Я послал в эти газеты письмо, в котором заявил, что фельетон г-жи Свинарской никакое не интервью, и что все это было написано и опубликовано без моего ведома. И далее: «Даже в самом кошмарном сне у меня не могло бы появиться подлого желания обелить или хотя бы пренебречь гитлеровскими преступлениями в Польше, которые я вместе со всеми честными людьми решительно осуждаю. В этом отношении не может быть ни малейшего сомнения, и на эту тему я уже несколько раз высказывался в моем „Дневнике“. Я с величайшим уважением отношусь к неслыханным страданиям поляков во время последней войны».
Я послал это письмо также в Союз Писателей в Варшаве. Но это письмо, даже отредактированное как можно лаконичнее и по делу, не касающееся никаких политических вопросов, письмо, в котором польский литератор, уже довольно известный в мире, просит принять к сведению, что он не высказывал циничных бредней, оскорбляющих чувства поляков… это письмо, естественно, не было опубликовано.
Мне пишут из Польши: «Теперь постоянно говорят о Вас, Вас обсуждают. Вам это не повредит. Вы и так не для масс, так что у них это в одно ухо входит, а в другое выходит, зато много говорят в кафе, люди информируют друг друга, и правда о Вас распространяется все шире».
Мне тоже так кажется. Слишком много информированных обо мне людей, благодаря моим книгам. Со мной можно соглашаться или не соглашаться, но я наверняка принадлежу к числу самых искренних писателей в польской литературе. Обо мне известно все, хотя бы из моего «Дневника». Вот хотя бы на странице 155 (том I, издание Литературного Института в Париже) о гитлеровском насилии в Польше: «Мне известна мера этих страданий и мера этой несправедливости, и я не собираюсь отбрехиваться „концепциями“, когда совершается преступление».
Но ведь я не один, а много раз писал в этом духе и смысле!
Домбровская? Ивашкевич? Слонимский? Другие? Что скажут на это люди, знающие меня, которые не раз дарили меня своей признательностью? Как они проглотят этот фельетон-интервью и выброшенное в корзину опровержение?
(P.S.
1965