калитке, чтобы снова увидеть их. Проверить, как они выглядят по сравнению с немцами.
Выброшенные на берег Южной Америки, европейцы словно жалкие жертвы кораблекрушения, словно раковины и водоросли, были ослаблены… здесь они — в лоне своих народов и, как плоды на дереве, полны соков.
Я пытался понять, насколько мои первые впечатления от Парижа — когда я увидел его год назад после долгих лет, проведенных в Америке, — насколько эти впечатления, содержащиеся в двух главах моего дневника, посвященных Парижу, могли оказаться поспешными, ошибочными… Те из парижан, кому удалось прочитать этот текст в «Ле Летр Нувель», недовольно воротили носы. Вот, например, письмо от одного французского литератора:
Согласен, я препарирую действительность, куда моему дневнику до отчета о ней или протокола… мое описание мира существует на правах поэмы, оно должно выражать мир через мою страсть, и мою страсть через мир. Какую же страсть я вложил в описание Парижа?
Французы из Руайомон — и об этом я знал — тоже в этом не разберутся. Эта элита, склонная несмотря ни на что считать, что «человек — это звучит гордо!», вынуждена признать также, что «молодость — это звучит наивно!»
Смотреть свысока на словечко, пропитанное оскорбительной ностальгией… знаю, знаю… сколько раз я потрясал им ради хохмы перед гордым носом зрелости! Париж? Не столько на Париж я нападал в этих моих записках, сколько на Европу, и если на Париж, то как на самое яркое выражение европейской эстетики. Поскольку в тебе, Европа, в тебе, Париж, красота становится цивилизованной, то есть организованной; более того — здесь осуществлено разделение функций: одни существуют, чтобы красоту производить, другие — чтобы ее потреблять. Красота человека, человечества распадается у вас во все большей степени на написание поэм и декламирование поэм, на написание картин и рассматривание картин, на производство помад и применение помад, на балет на сцене и балет в зрительном зале.
Этот процесс состоит в выделении из себя красоты, чтобы она стала чем-то внешним, объективным… чтобы она перестала болеть… и срамить… Мне, в моей ипостаси поэта, хочется вернуть красоте человеческого рода ее дикий, первоначальный, смущающий, неумолимый смысл… ее
Смотри, там, где кончается ребенок, а взрослый еще по-настоящему не начался, там в возрасте от четырнадцати до двадцати четырех лет человеку дано цветение. Это единственное время абсолютной красоты в человеке. В человечестве существует бессмертный заповедник красоты и очарования, но он — к величайшему сожалению! — связан только с молодостью. Да, мало восхищаться красотой абстрактных картин — она не валит с ног, — ее надо познать через то, чем ты был, чем ты больше не являешься, через приниженность молодости…
Это приблизительно и есть тот самый пункт, из которого я со своей сатирой нападаю на Париж.
Склонись над рекой текущего времени, Нарцисс, и попытайся уловить поблескивающее в уносящейся воде несказанно чарующее лицо…
Поляки не раз приезжали ко мне из Парижа.
Котя Еленьский. Аллан Коско появился в одну из суббот, и мы оба склонились над моим «Дневником <19>53-<19>56», который только что вышел в его переводе.
Лавелли, режиссер «Венчания», привез мне миниатюрную красивую Кристину Захватович; ей я был обязан декорациями, имевшими большой успех.
А еще Ядвига Кукулчанка, переводчица «Венчания», которая, обеспокоившись звучанием на языке галлов первых слогов своей фамилии, придумала себе очень странный псевдоним — Куку Шанска.
Бывал и ксендз Садзик, правда, в виде книги. С интересом читал его «Esthetique de Heidegger», перемежая с Сен-Симоном.
Под каштанами.
Листья каштанов.
Польша. Аргентина.
Два мистических тигра моей истории, две волны, окатившие меня и опустошившие страшным небытием, потому что того, что было, больше нет.
Не вхожу ли я в заключительный период, когда человек живет по-настоящему, но живет тем, что уже умерло? Произведения написанные, дела свершенные делают меня все еще живым для моих посетителей в то время, как я просто слоняюсь и умираю. Сущее — мертво, мертво, мертво, как будто окаменело.
Вы, господа, читали ответ Пейрефитта, не читали, в Нормандии кельтское влияние… что, вы, мадам, что-то вроде космоселенитки[274], о ля-ля, двадцать шесть трупов за последнюю неделю, он сказал ей, что вздор,
Безудержная. Неумолимая. Оживленная. Возмущение святых и скорбных ликов, глядящих на это со стен? Нет, потому что французская фривольность героична. А благостно улыбающиеся лица беседующих сотрапезников не очень-то отличаются от тех, что на стене, и здесь — поблекшие глаза, пергаментные щеки, а закуски и жаркое исчезают в редкозубых ртах, эта говорливая группка по большей части уже одной ногой стоит в могиле. Несмотря на это, беседа под предводительством глухого как пень господина д’Ормона ни на миг не затихала. Казалось, они говорят лишь затем, чтобы утопить в говорении свое единство с болью и ужасом стен…
Эти беседы сливались в мучительное гудение под сводами, акустика была ужасной, отвечали наобум, лишь бы что ответить, глухота у них была на устах и в глазах, говорили ни к селу ни к городу, но говорили, говорили… сами ели, но беседа пожирала их…
Обращался к картине дед, а картина молчала в ответ.
Появившаяся у меня после ночных прогулок по коридору мысль об Аномалии преобразовалась постепенно в идею Высасывающего Вампира… Вампиром была «оживленная» и — по мере умирания этих носов, глаз и ртов — становящаяся «все более и более живой» беседа.
Я строптивый, я кошмарный, я веселый, я измученный, я живущий, я умирающий.
Я думал о том, что Европа от меня ускользает. Меня угнетало, что до сих пор я не сумел прийти ни к чему собственному и новаторскому в отношении Европы, в которой я оказался после четвертьвекового отсутствия, я, приезжий аргентинец, возвратившийся поляк… О странах, которые я снова увидел, я стыдился думать по-старому, способом уже устоявшимся, обговоренным, банальным — что, мол, это техника, наука, рост жизненного уровня, моторизация, социализация, свобода поведения… Неужели я не изобрету ничего получше? Какой же из меня Колумб?
Мне казалось смешным, что Европа, этот исторический гигант, вместо того, чтобы осенить меня новизной после тех лет, что я провел в пампе, попадает у меня в разряд затертых банальностей.
— Хуже всего то, — думал я, — что правда о ней меня совсем не интересует. Я хочу ее освежить для себя, я хочу себя освежить ею. И все это ради того, чтобы время омолаживало, а не старило меня и ее! Для этого я хочу помыслить мысль, до сих пор еще не помысленную: только она не истине должна служить, а мне! Эгоизм. Художник — это подчинение истины обстоятельствам своей жизни, использование истины в личных целях.
Каменная громада Руайомон, вырастающая из картезианских газонов и аллей.
Парижские лувры, обрыканные автомобилями… и опять здесь эта благочестивая готика, болезненно