нашпигованная интеллектуалами-атеистами и захваченная учеными толпами этнологов, этимологов, социологов, которых привезли аэропланы с пяти частей света… полно блокнотов, фотоаппаратов, очков, твидов, дискуссий, ломаного французского языка, ломаного английского языка. Покрытая, как лишаем, автомобилями и учеными, Франция страдает и еще пытается защищаться! Беседа! Беседа, словно большой желудок, пытается все это переварить. Как долго? Как долго еще это будет темой нашей беседы. Разговаривая, мы знаем, что наше говорение становится темой социологических изысканий на той, другой стороне… научной…

На лестничной площадке висит большой гобелен XVII столетия. Карабкаясь с грехом пополам по ступеням на мой второй этаж (который в сущности был третьим этажом), я останавливался на середине пути, чтобы отдышаться… и, за неимением ничего лучшего, всматривался в этот гобелен. Я, иконоборец, оказался единственным человеком в Руайомон, который хоть на что-то здесь смотрел (хоть и не по собственному желанию). Все это я выложил им после завтрака. «Как же так? — спросил я. — Тут полно произведений искусства, а мне до сих пор не случилось заметить хоть кого-нибудь за их разглядыванием, если не считать детских экскурсий по воскресеньям и праздникам. Получается так, что вам достаточно того, что это просто висит на стенах?»… Конечно, им этого было достаточно. Картины, скульптуры и прочие чудеса были здесь лишь для того, чтобы знать, что они есть… знать, что они есть, и не обращать на них внимания больше, чем на батареи и вентиляторы.

Они запротестовали. И тогда я потребовал, чтобы они прямо сейчас вспомнили, какая сцена изображена на большом, бросающемся в глаза и сто раз виденном гобелене в соседнем зале. Они не знали. Тогда я спросил их, могут ли они назвать другие произведения искусства, находящиеся в этом зале. Они смогли это сделать лишь на сорок процентов.

Я попросил библиотекаря, господина Гери (идеальное воплощение клерка — черный костюм, белый воротничок и при галстуке), сказать, какой процент из многих тысяч томов его библиотеки находится на руках, а какой почиет вечным покоем, requiescat in расе[277]? Он взглянул на меня недоверчиво и дал уклончивый ответ. Я спросил его, готовит ли правительство какие-нибудь средства к неизбежному моменту переполнения — когда библиотеки начнут раздувать города изнутри, когда им надо будет отдать не только отдельные дома, но и целые районы, когда скопление книг и произведений искусства вывалится на поля и леса из переполненных до краев городов?

— Не будем забывать, — добавил я, — что одновременно с количеством, переходящим в качество, качество переходит в количество…

Сын поэта Валери, иракский посол, тайландский министр.

Дамы с последним романом Роб-Грийе, «La Jalousie»[278]. Проходят. Каждая говорит: «Нет, это невозможно дочитать до конца… Но я все же дочитаю! Я дала себе слово, что дочитаю!»

Профессор Люсьен Гольдманн. Коренастый, с воинственной выпяченной грудью, напористый, что- то вроде грузовика или даже корабля тысячетонного водоизмещения. Он был на премьере «Венчания» в театре Рекамье, принимал участие в дискуссиях, объяснял всем направо и налево, в чем весь секрет, наконец даже выступил со статьей во «Франс Обсерватер» озаглавленной «Критика ничего не поняла», в которой дал собственную интерпретацию пьесы. Начало статьи было обещающим. «Венчание», по его мнению, тесно связано с историческими катаклизмами современности, это «историческая хроника, которая обезумела», действие «Венчания» — гротескная пародия на истинные события. Но что потом? Из Пьяницы Гольдманн сделал восставшие массы, из невесты Хенрика — народ, из Короля — государство, а из меня — «польского шляхтича», который заключил в эти символы историческую драму. Я пытался робко протестовать, мол, ладно уж, не спорю, пусть «Венчание» безумная версия безумной истории, пусть в сонном или пьяном развертывании этой акции отражается фантастичность исторического процесса, но чтобы Маня была народом, а Отец государством??.. Ни за что! Гольдманн, профессор, критик, марксист, плечистый, произнес приговор: что, дескать, я не знаю, и что он знает лучше меня! Бешеный марксистский империализм! Им эта доктрина нужна для того, чтобы нападать на людей! Вооруженный марксизмом Гольдманн был субъектом, я же, лишенный марксизма, был объектом; к дискуссии прислушивалось несколько человек, ничуть не удивленных тем, что Гольдманн меня интерпретирует, а не я его.

Каковы последние вести с фронта? Вот именно — с фронта, потому что борьба частично признанного моего величия с этими французами не может прекратиться ни на минуту. Правда, похоже, я мог бы оказаться на тропе войны с теми, кто ничего обо мне не знает или знает мало, и терять жесткость где-то в сторонке с почитателями. Но — и я говорю это серьезно — как бы я выглядел, если бы враг настиг меня в момент такой слабости, когда я с почитателем? Нет, я обязан быть трудным! Трудным! И прежде всего таким, каким я был в Аргентине, ох, ох, если бы я хоть на йоту изменился под влиянием Парижа, это было бы поражение, нет, такой, каким я был с Флором или с Айслером в «Rex’e», таким я обязан быть и теперь, ох, ох, на куполе Инвалидов, на башнях Нотр-Дам отпечататься Флором из Аргентины!

Флором, а то и старошляхетской Польшей! Поэтому я приложил усилия, чтобы сказать двум коммунистам: «Прежде пан был паном, а хам хамом, и было лучше». Я сказал им это под каштанами. Те двое — профессора философии, приехавшие на ницшеанский конгресс, — чрезвычайно этому обрадовались, и какое-то время мы все трое были счастливы.

Но я чувствую, что политика — эта худшая из диких обезьян парижских джунглей — вертится вокруг меня… В сумерках я чувствую, как сжимаются кольца облавы, как протягиваются ко мне какие-то щупальцы… Мне грозит главным образом «польский шляхтич» и добавок «эмигрант», что нетрудно переиначить в «антисемита» и даже в «фашиста», а от «фашиста» только шаг до «гитлеровца». Будучи критиком немцев, еврей Ханс Майер, посвятивший мне главу «Ansichten» [279] своей книги, ни с того, ни с сего заявил на заседании жюри премии Форментор, что (и это он, якобы, знает наверняка) я — антисемит и что в книге, которую я пишу в настоящее время, масса антиеврейских выпадов. Кто поделился с ним такой информацией? Тем более странно прозвучало это выступление, что Майер разбирал в своей книге как раз мой «Дневник» и, думается, не мог не заметить пространный пассаж, посвященный евреям, определяющий мое к ним отношение, самое что ни на есть благожелательное (в варшавских кафе меня называли еврейским царем). Защищаться? Протестовать? Ох, ох, сделаем так, чтобы соединение моей особы с уже порядком затасканной номенклатурой в итоге родило такие чудачества, которые сами себя сожрут. Хуже, что французские газеты по случаю моего приезда в Париж подчеркивали мой графский вид и аристократические манеры, а итальянская пресса писала gentiluomo polacco. Протестовать? Ох, ох, ох, много бы я достиг протестами? На самом деле я знаю, меня это компрометирует в глазах авангарда, студенчества, левых сил, как будто я чуть ли не сам автор «Quo Vadis»; но левые силы, а не правые, представляют естественное пространство моей экспансии. К сожалению, повторяется старая история тех времен, когда правые видели во мне «большевика», а для левых я был невыносимым анахронизмом. Но я вижу в этом в какой-то мере мою историческую миссию: ох, ох, ох, войти в Париж с невинной бесцеремонностью, как консерватор- разрушитель, провинциал-авангардист, левый из правых, правый из левых, аргентинский сармат, аристократический плебей, антихудожественный художник, незрелая зрелость, дисциплинированный анархист, искусственно искренний, искренне искусственный. Это пойдет вам на пользу… да и мне тоже!

Болезнь.

Камень.

Ночь и вампир.

С Шарерами под каштаном.

Смерть.

Дискуссия с господином д’Ормоном за столом, философская. Безусловно самый блистательный из всех моих диспутов! Я говорю ему: «В вашем Ренане сидит скрытый Бергсон», на что старичок, не расслышав ни одного слова, отвечает: «Монаду надо понимать именно так, поверьте мне, я, я все это продумал, да и Демокрит…» Я (грубо): «Не верю Феокриту!» Он (обаятельно, с величайшим почтением): «Что? Гераклит? Конечно, конечно, в какой-то степени я разделяю ваши чувства, cher Monsieur, но гераклитовские горизонты…» Нас слушали благоговейно в глубоком молчании,

Вы читаете Дневник
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату