отвратительными, ненавистными и непереносимыми. Я не собираюсь контролировать идеи, а могу лишь непосредственно зафиксировать, как идея воздействует на личность. Художник — тот, кто говорит: этот человек умно рассуждает, но сам он глупец. Или: уста этого человека источают чистую нравственность, но опасайтесь его, поскольку сам он, не в силах удовлетворить собственную нравственность, становится подлецом.
Исключительно ценно, считаю я, что идея не существует во всей своей полноте, если ее отрывать от человека. Нет других идей, кроме воплощенных. Нет слова, которое не было бы телом.
Драма Масколо и ему подобных… Какая же прелесть этот породивший его духовный процесс! Нет ничего более потрясающего, чем продолжающееся в течение последних двух столетий срывание человечеством всех якорей, желание покончить со статикой, перевести ее в состояние полной динамики, перейти от неизменного человека и статичного мира к человеку и миру, подверженным беспрестанному становлению — ни дать ни взять корабль, выходящий из порта в открытое море. Разрушив свое небо, разрушив в себе всяческое постоянство, мы сами предстали перед собой в виде непредсказуемой стихии, а наше одиночество и единственность в космосе, это невиданное буйство нашего человечества в ничем, кроме нас, не заполненном пространстве, может поражать и ужасать. Смелость этого наступления беспрецедентна. Люди, принимающие в нем участие, вроде Масколо или меня, или почти всей европейской интеллигенции, с полным основанием могли бы испытывать жуткий страх и угрызения совести, если бы на всем не лежала печать неизбежности.
А если коммунизм стал для многих явлением столь захватывающим, то потому, что он представляет самую до сих пор сильную материализацию интеллекта — как будто заклинания самых просвещенных духов в конце концов вызвали из небытия общественную силу, то есть силу, состоящую из людей и способную на конкретные действия. Этот волк не мог не выйти на наш призыв из леса — теперь главное, чтобы он нас не сожрал.
В Масколо воплощается драма интеллигенции, которая породила коммунизм для того, чтобы он сожрал ее. В этой мысли видится игра двух элементов, доведенных до состояния высшего напряжения: силы и слабости. И здесь, наверное, кроется ключ к загадке — потому эта мысль представляется мне одновременно и моральной и аморальной, и умной и недальновидной, и трезвой и пьяной.
Эта мысль, разрушив, как говорится, старый метафизический порядок, вышла лицом к лицу перед миром. И это был тот мир, который, как казалось, можно было безумно легко охватить мыслью, потому что исчезли все тормоза, сдерживавшие мысль, потому что она стала единственным судьей действительности. Это дало Масколо ощущение господства над миром (отсюда гордость и чувство силы, исходящие от его книги). Но, с другой стороны, когда Масколо со своих высот окинул взглядом весь мир, то мир оказался потрясающе большим в своем разнообразии, неуловимым в своей подвижности, а Масколо, этот властелин, на самом деле ощутил свою потерянность в мире, и его мысль начала со страху тяжело дышать (отсюда и паника его книги). Однако в тот момент, когда Масколо отрывает свой взор от мира, чтобы предстать перед собственной мыслью, он оказывается в клещах того же самого противоречия. Вот, с одной стороны, — мысль, этот единственный и высший судья, вождь человечества, организатор материи. Но, с другой стороны, — нечто нечистое, зависящее от бытия, от материи, нечто, что едва ли может называться «мыслью» в прежнем значении этого слова. А значит, он испытал одновременно наивысшее упоение силой и самое катастрофическое ощущение подавляющего бессилия. Что в таком случае делать? Поверить в силу мысли и броситься с нею на мир? Или, не слишком доверяя разуму, позволить миру самосозидаться? В этом втором случае разум больше не спрашивает, каким надо быть миру, он лишь сужает поле своей деятельности: как мне поступать в мире? И становится тем, чем он был испокон веку, то есть инструментом, с помощью которого личность получает знание в рамках своей индивидуальной жизни. И в этих более узких рамках он чувствует себя уверенней.
Масколо выбрал первый путь. Почему? Прежде всего потому, что той мысли, которая зависит от материи, похоже, ничего не остается, кроме как преобразовывать материю; что для гегельянца, являющегося марксистом, просто нет иного пути, кроме того, который ведет к реформе условий мышления, а потому — к реформе мира. Однако само по себе это не смогло бы склонить мысль Масколо к столь безумному выпаду против всего мира, его индивидуальная мысль, если в ней хоть немного осталось чувства соразмерности, не отважилась бы на столь отчаянное предприятие. И здесь, для того чтобы понять положение Масколо, мы должны принять во внимание то, что его мысль является не его собственной мыслью, а мыслью коллективной, результатом тысячелетнего процесса, состоящего из бесчисленного множества индивидуальных достижений. Когда я использую свой ум для того, чтобы решить, сесть мне на трамвай или нет, мне нет нужды обращаться к коллективному разуму, — я сам знаю, что мне делать. Когда же я решаю, каким должно быть человечество, я не могу сделать это иначе, как только прибегая к аккумулированной в библиотеках мысли. Проблему, затрагивающую человечество, можно решить только мыслью человечества, а не личности. Но эта мысль человечества, мысль более сильная, чем наша индивидуальная, дурманит нас и ошеломляет — она толкает нас в область внеиндивидуальных решений.
С Масколо случилось вот что: для того, чтобы овладеть миром, он прибег к мысли более сильной, чем его собственная, однако этой мыслью он оказался не в силах овладеть, и вот теперь она его столкнула с миром.
Горы. Кордоба. Сегодня утром я приехал сюда, в Вертьентес, и обосновался в шале Липковских. Взор отрывается от коней, кур, собак, коров, чтобы утонуть в пространстве, заполненном сложной географией горных цепей и хребтов. Панорама.
Меня ожидает поездка в Мендозу.
Этот случай с Масколо прочитывается и в его языке, совершенно оторванном от жизненной реальности, до предела насыщенном абстракцией, похожем в этом на все языки, какими пользуется интеллект. Вы найдете в нем все ту же школу верховой езды, состоящую в соблюдении видимости свободной игры при том, что на самом деле мы держимся в седле лишь благодаря последним судорожным усилиям. Но ежеминутно это становится таким глубоким, что Масколо тонет в нем, таким тонким, что Масколо путается в собственной паутине, таким обобщенным, что оно может иметь сто других значений, и таким точным, что это — работа часовщика, висящего над пропастью. Когда я читаю Масколо, то меня меньше интересует сама мысль, которую я уже знаю от других, и больше — отчаянная борьба мыслителя с мыслью. Сколько усилий! Но помножьте усилия автора на усилия его читателей, представьте себе, как эти горы силлогизмов наваливаются на другие, слабые, умы, которые читают с пятого на десятое для того лишь, чтобы понять десятое через двадцатое, как в каждой из этих голов мысль Масколо расцветает новыми недоразумениями. Так где же мы находимся? В краю силы, света, точности или в грязном царстве несовершенства?