Так близко расположены друг от друга эти две литании — две сестры! Но еще больше удивляет и беспокоит то, что от избытка добродетели мысль скатывается в грех. Глупая от избытка ума. Слабая от избытка силы. Темная, потому что слишком сильно хочет ясности.
Присмотримся повнимательнее к ситуации Масколо.
Он заблудился в дебрях… но мог бы и спастись… если бы сохранил свободу — свободу, которая позволяет нам отступить, когда мы заблуждаемся. Эта возможность отступления, это «ослабление», уход от чрезмерности в более человеческое, более свободное измерение — вот для меня единственная истинная свобода. Но сегодня даже свобода стала жесткой и чрезмерной. Я получил письмо с похвалой, которая очень пришлась мне по вкусу, потому что я сразу понял, как точно она ухватила суть моих устремлений. «Та свобода, которую Вы демонстрируете в своем „Дневнике“, — более истинна, чем вымученная профессорская свобода Сартра». Это сопоставление неожиданно показало мне различие между той свободой, к которой я стремлюсь здесь, и тамошней свободой — интеллектуальной и такой «вымученной», что она по сути своей становится новой тюрьмой. Моя же свобода — это та обыкновенная, нормальная свобода, необходимая нам в жизни, являющаяся предметом в большей степени инстинкта, чем медитации, та свобода, которая не хочет быть ничем абсолютным, — свободная, то есть неважно какая, свободная даже по отношению к собственной свободе. Кажется, Сартр и Масколо забыли, что человек — это существо, созданное для жизни в области среднего давления, средних температур. Сегодня мы знаем и смертельный холод, и живое пламя, но забыли о секретах летнего ветерка, который бодрит и позволяет легче дышать.
Свобода! Для того чтобы быть свободным, надо не просто хотеть им быть, надо хотеть, но не слишком сильно. Никакое желание, никакая мысль, слишком далеко зашедшие, не способны противостоять экстремизму. Но Масколо убил в себе свободу в тот самый момент, когда он отдал свое обычное, непосредственное ощущение свободы интеллектуальным истинам. Если бы мы спросили этого раба, свободен ли он, он ответит, что конечно да, ибо свободен только тот, кто понимает свою зависимость от диалектики исторического процесса и т. д., и т. д. Так как же эта умозрительная свобода может защитить его от интеллекта, как же эта концепция свободы должна обеспечить ему свободу в отношении других концепций — а о том, чтобы хоть что-нибудь ослабило его, не может быть и речи.
Масколо не может отступить — он обязан постоянно идти, и только вперед — так, как будто он едет на велосипеде: остановится — упадет. И Масколо моторизован — под ним уже не велосипед, а мотоцикл, нагруженный коллективной мыслью и коллективной мукой, толкаемый динамикой пролетариата. Подталкиваемый всем механизмом культуры и цивилизации, состоящим в постоянном нагромождении, в накоплении. Вы считаете, что его могло бы сдержать подозрение, что он несется на всех парах к невыполнимой задаче? Жестоко ошибаетесь: это человек, который потерял свой центр. Если задача выше сил, то для него это означает только, что он должен переделать самого себя, чтобы оказаться на высоте задачи, — поэтому он для себя является всего лишь инструментом, поэтому Масколо для Масколо представляет очередное препятствие на пути к преодолению. Вот почему его книга написана в большей степени для него самого, чем для других: в ней Масколо переделывает Масколо, отрезая прежде всего пути отступления. Так он несется в космос, побуждая себя нестись. А чем громаднее и неуловимее становится космос во всей страшной подвижности своей безграничности, тем судорожнее сжимаются его пальцы. Поскольку, как и все прочие человеческие создания, это человеческое существо тоже стремится к ограниченному миру. Вся диалектика развития, становления, зависимости является здесь тонкой ложью, которая должна прикрыть одну существенную потребность — потребность в ограниченности. Он разрушает форму затем, чтобы создать новую форму — без формы он не может, — и какой бы ни была эта форма, в тот момент, когда он ее выбрал, он должен претворить ее в жизнь. Зачем он сказал А? Неизвестно. Но, коль скоро он сказал А, то должен сказать Б.
Ветер и клубы облаков, тучи несутся с юга на вершины гор. Курица на газоне… клюет…
Быть конкретным человеком. Быть индивидуумом. Не стремиться к изменению мира как целого — жить в мире, переделывая его лишь в той мере, в какой это присуще моей натуре. Осуществлять себя в соответствии со своими собственными, индивидуальными потребностями.
Я не хочу сказать, что коллективная, абстрактная мысль и что Человечество как таковое не важны. Но все должно быть приведено в равновесие. Самое современное направление мысли — то направление, которое снова откроет отдельного человека.
[10]
В «Ведомостях» письмо Еленьского, в котором он отвечает на заметку Коллектора о публикации моих вещей в «Прёв»[60]. Хотя я полностью согласен с Еленьским, что существует определенное сходство между мною и Пиранделло (проблема деформации), а также Сартром (в «Фердыдурке» можно найти предчувствие нарождающегося экзистенциализма), я предпочел бы, чтобы они, как говорит Коллектор, не имели с моими взглядами слишком много общего. На всякий случай я не хочу ни на кого быть похожим. Мысль — это только один из элементов искусства, хоть случалось, что брали самую заурядную мыслишку вроде «любовь освящает» или «жизнь прекрасна» и высекали из них произведение, блистающее вдохновением и поражающее оригинальностью и силой. Что такое идея, что такое взгляд на мир глазами искусства? Сами по себе они ничто — они могут иметь значение только как следствие того способа, каким были прочувствованы и духовно исчерпаны, той высоты, на которую они смогли подняться, и блеска, льющегося с этой высоты. Произведение искусства — это предмет не одной только мысли, не одного только открытия, это произведение, возникающее из тысячи мелких вдохновений, творение человека, который поселился в своей шахте и добывает из нее все новые и новые минералы.
Но от Сартра и Пиранделло я желал бы отделиться в силу других соображений — соображений общественного, светского свойства. Слишком часто случается в специфических условиях нашего, польского, бытования, что некто с помощью этих «громких фамилий» пытается мною пренебречь и, пыжась Сартром, снисходительно произнести: ах, Гомбрович. А с этим я не могу согласиться в моем дневнике, являющемся частным дневником, в котором речь идет всегда лишь о личных делах, тех делах, в которых я стремлюсь защитить себя как личность и расчистить этой личности место среди людей.
Ах! Друг Еленьский!
Выбраться наконец из этого захолустья, этой прихожей, этого шкафа, стать не польским — то есть заурядным, не так ли? — автором, но явлением, имеющим свой собственный смысл и собственный закон бытия! Пробиться сквозь убийственную второсортность моей среды и наконец осуществиться! Ситуация моя драматична и, я сказал бы, отчаянна: уже долгое время я деликатно внушаю этим умам, обставленным «громкими фамилиями», что и без мировой славы можно что-то значить, если по-настоящему и безусловно оставаться самим собой, но они хотят, чтобы я сначала стал известным, и только потом они занесут меня в свой список и будут ломать надо мной голову. В мнении всех этих рассеянных польских знатоков меня губит как раз то, что существует определенное сходство между мной и мыслями Сартров или Пиранделл. Поэтому считается, что я хочу сказать то же самое, что и они, ломясь в открытые двери, и что если я все-таки говорю что-то другое, то только потому, что я менее способный и менее серьезный, но более путаный; им, например, кажется, что мое ощущение формы вместе с его практическими последствиями — это «ничего нового», и они полагают, что моя критика искусства — это необдуманная гримаса, злоба и каприз; с кичливостью снобов (а сноб кичится не собственной значимостью, а тем, что знаком с кем-то, кто что-то