Его «Дневник» того периода лаконичен. Первая запись о Вансе появляется только через год после того, как он там обосновался… Видно, что старый писатель уже не успевал за жизнью. Был больным и разочарованным; что с того, говорил он, что под конец жизни пришли и слава и деньги, если ими нельзя воспользоваться. Еще он написал пасквиль о Данте, за что его Унгаретти смешал с грязью, еще сам себе дал интервью для «Ди Вельт», в котором сказал, что чтение — занятие не менее творческое, чем писательство, еще вступил в перепалку с тем и с другим, присовокупив едкие слова о поляках; «свинка свинке лижет спинку», получил премию Форментор, дразня, показал язык, но во всем этом было больше апатии, чем прежнего задора. В конце концов он сам признался: «Не знаю, что писать».
Рита вспоминала, да и сам Гомбрович где-то об этом говорил, что зрело в нем что-то новое, не совсем понятно — что. Это должно было вылиться, в соответствии с духом времени, во что-то короткое; не роман, потому что роман — это слишком длинно, но и не пьесу, потому что пьеса — это вопрос техники; речь шла скорее о чем-то близком музыке, когда можно шлифовать форму, как Бетховен в четырнадцатом квартете опус 131, таком простом и таком трудном, и должно это было быть столкновением человека с болью, только два персонажа — человек и муха, испытывающая страдания. К сожалению, не успел написать, умер.
Боль, страдание — в этом не было розыгрыша. Это были темы, к которым Гомбрович относился со всей серьезностью. «Боль возвращает к реальности, — писал он, — реальный человек — это человек, у которого что-то болит». Таких признаний в «Дневнике» много. И каждый раз, как только читатель натыкается на них, он чувствует перемену в тоне. Появляется тревожная нота. При этом речь не только о боли человека, но и о боли животного, о боли растения. Поэтому, даже если бы он уверовал в Бога, католицизм был бы для него пренебрежением к боли всякой твари, кроме человека. Но Гомбрович не был верующим, а никакая философия не нашла до сих пор утешения боли. Да и нашла бы — что толку: достаточно зубу заболеть, чтобы у вас отпала всякая охота философствовать.
Вот почему боль — основа реальности. У меня болит, значит, я существую. Пока еще существую…
Иногда я представляю себе старого Гомбровича, как стоит он на балконе виллы «Александрина» в центре Ванса и смотрит в бинокль на террасу кафе «Селект», в котором иногда играл в шахматы. Он всегда был одиноким среди людей. Рита вспоминала, что когда они познакомились в Руайомоне, ее поразило как раз это его одиночество! Жил сам в себе. Это черта великих отшельников, которые, пребывая среди людей, остаются в своей келье.
ДНЕВНИК
Вступительное слово
Данный том включает тексты моего дневника, появившегося на страницах «Культуры»[3], — дополненные пока еще не публиковавшимися фрагментами. Кое-что у меня осталось в запасе, но эти тексты, более личные, предпочитаю не помещать. Не хочу неприятностей на свою голову. Может быть, когда-нибудь… Позже.
Этот дневник — довольно хаотическая писанина, из месяца в месяц; в нем я наверняка не раз сам себя повторяю, не раз сам себе противоречу. Сгладить? Подчистить? Пожалуй, нет; предпочитаю, чтобы было не слишком вылизано.
Две статьи тех лет помещены в конце книги[4] потому, что соединены с проблематикой дневника и тем периодом моей жизни.
1953
[1][5]
Я.
Я.
Я.
Я.
Юзефа Радзыминьская великодушно одарила меня подборкой номеров «Ведомостей» и «Жича»[6], кроме того, своими путями ко мне в руки попали еще несколько экземпляров польской прессы. Читаю эти польские газеты как роман о ком-то хорошо и близко знакомом, но внезапно уехавшем, скажем, в Австралию и живущем там жизнью, полной удивительных приключений… которые уже настолько нереальны, что, кажется, речь идет о ком-то другом и новом, очень слабо напоминающем нашего старого знакомого. Дух времени столь силен на этих страницах, что в нас пробуждается жажда непосредственности, жажда жизни и, пусть несовершенной, но реализации. Однако изображенная здесь жизнь как будто за стеклом — так она удалена — всё как бы уже не наше, всё видится как будто из окна поезда.
О, если бы в этом царстве, где одна фикция сменяет другую, можно было услышать настоящий голос! Но нет — всё это или эхо пятнадцатилетней давности, или давно заученные песни. Пресса в Польше, поющая на заданной ноте, хранит гробовое, бездонное, непонятное молчание, в то время как эмигрантская пресса — само благодушие. Несомненно, в эмиграции наш дух стал благостнее. Эмигрантская пресса напоминает больницу, где выздоравливающим дают только легкие супчики. Действительно, к чему бередить раны? Зачем усугублять суровость жизни сверх того, чем жизнь уже нас одарила; в конце концов, не должны ли мы вести себя вежливо, коль скоро получили по заднице?.. Вот и царят здесь все христианские добродетели: доброта, человечность, милосердие, уважение к человеку, умеренность, скромность, приличие, рассудительность, ум, а всё пишущее характеризуется прежде всего благопристойностью. О, сколько добродетелей! Мы не были столь добродетельны, когда уверенней стояли на ногах. Я не верю в добродетель тех, кому не повезло, в добродетель от бедности, ибо вся эта мораль напоминает мне слова Ницше: «Смягчение наших нравов явилось результатом нашего ослабления».
Не в пример голосу эмиграции, голос самой Польши звучит столь резко и категорично, что трудно поверить, что это не голос самой правды и жизни. Здесь, по крайней мере, ясно, о чем речь: вот белое, а вот черное, вот добро, а вот зло; здесь мораль звучит громко и бьет как палкой. Да и песнь эта была бы прекрасной, если бы певцы не были так напуганы ею, если бы в их голосах не слышалась просящая о снисхождении дрожь… В глубочайшем молчании формируется наша непризнанная немая действительность