состоянием моего здоровья, раздобыл небольшую сумму денег, чтобы я мог поехать на отдых в кордовские горы, что я с удовольствием и сделал, но и там температура не отпускала меня, пока наконец не разбился градусник, одолженный у Фридмана. Пришлось мне купить новый, и… жар отступил. Так двухмесячному пребыванию в Лa Фальда я обязан тому обстоятельству, что фридмановский термометр неправильно показывал температуру, захватывая несколько лишних делений. Мое пребывание было украшено тем, что по соседству, в Валле Эрмозо, жила одна моя знакомая аргентинка, с которой меня познакомила Клео — сестра танцовщицы Розиты Контрерас.
Прибыв в Ла Фальда, я не мог знать, какие смешные и страшные события ожидают меня здесь.
Все шло хорошо. Освобожденный от материальных забот, я поселился в отеле «Сан Мартин». Вскоре я познакомился с парочкой забавных близнецов (о них я уже писал); с ними и с другими молодыми людьми я ходил на экскурсии и приобретал новых друзей, в которых пробуждающаяся жизнь трепетала, как колибри, на чьих лицах цвела улыбка — одно из самых благородных из известных мне явлений, поскольку она приходит вопреки всему, и прежде всего — вопреки безмерной печали, давящей ностальгии и тоске этих лет, отмеченных знаком неудовлетворенности. Знаете этот легкомысленный отдых на море или в горах — унесенная ветром шляпа, съеденный на скале бутерброд или проливной дождь на горной тропе — и моя договоренность с Латинской Америкой — этим обновлением прекрасных рас Европы, поразительно тихим и нежным в своем вежливом существовании, — ничто, казалось, не может нарушить ее; а ведь именно тогда мой брат и его сын — мой племянник — оказались в концлагере, мать с сестрой моей, покинув разрушенную Варшаву, скитались по провинции, а с рейнских берегов доносился рев ужаса и боли последнего немецкого контрнаступления, но этот рев, этот крик, о котором я ни на минуту не забывал, делал мою тишину еще более тихой. Не следует думать, что, общаясь с этими мальчиками, я вел себя так, как будто был одним из них. Ни в коем случае — такого никогда бы мне не позволило мое представление о смехотворной несуразности; я вел себя как старший, презирая их, высмеивая, дразня, и пользовался всеми теми преимуществами, которые дает нам положение взрослого человека, зрелость. Но это-то как раз их и привлекало, разжигало их молодость, и одновременно, параллельно этой тирании, утверждалась тайная договоренность, в основе которой была наша потребность друг в друге.
В один из дней я повнимательнее пригляделся к своему отражению в зеркале и заметил нечто новое на своем лице: тонкая сеть морщин проступала на лбу, под глазами и в уголках рта, как под действием химикалий проступает зловещее содержание невинного на первый взгляд письма. Проклятое лицо! Мое лицо предавало меня, измена, измена, измена!
Сухой воздух? Жесткая вода? А может, просто пришел тот неизбежный момент, когда мои года пробились через ложь моей моложавой кожи? Осмеянный, униженный новым качеством этой муки, я понял, всматриваясь в свое собственное лицо, что это конец, предел, финал, баста и точка!
На шоссе, ведущем из Ла Фальда, существует граница, на которой кончается свет из окон домов и гостиниц и начинается темнота пространства, рвущегося в горы, поросшего карликовыми деревцами, карликовое пространство, изломанное, как будто кем изуродовано и исковеркано. Вслед за Конрадом я назвал эту границу «полосой тени», и когда мне случалось пересекать ее ночью, по дороге в Валле Эрмозо, я знал, что погружаюсь в смерть, да и не в смерть, а так — в смертушку-смертенку, чутко-тонкую, медленно-плавную, но все-таки в умирание… что я сам являюсь старением и живой смертью, прикидывающейся жизнью, которая еще ходит, говорит, даже развлекается, даже наслаждается благами жизни, но которая на самом деле жива лишь как постепенное осуществление смерти. Подобно Адаму, изгнанному из рая, я погружаюсь в темноту, царящую за полосой тени, вынутый из жизни, которая там, вне меня, наслаждалась собой в лучах благодати божьей. Да, в один прекрасный день мистификация должна была раскрыться, должно было прерваться это неоформленное и запоздалое пребывание в расцветающей жизни, и вот теперь я — старение, я отравлен, я — отвратителен, я — взрослый! И это наполняло меня жутким страхом, поскольку я понимал, что уже окончательно выброшен из очарования и не могу больше нравиться природе. Если молодость меньше боится жизни, то только потому, что сама является жизнью — привлекательной, обезоруживающей, чарующей, и знает, что она симпатична и может рассчитывать на благосклонность… Таков был повод для меня подвести итог, но теперь, на этой иссушенной земле, под сводом безжалостных звезд я должен был выдержать напор бытия, я исковерканное бытие, не способное привлечь на свою сторону ничего, я — непривлекательный!
И здесь выясняется, каким освобождением является пол, этот разлом человека на мужчину и женщину… Когда у последней черты моего крестного пути я доходил до той самой виллы, где меня ждала подружка, менялась вся панорама моей судьбы, и это было подобно вторжению другой, новой силы, выворачивающей карту моего звездного неба наизнанку. Чуждой силы! Там ждала меня молодость, но другая, воплощенная в отличающееся от моего человеческое обличие — эти плечи, вроде те же самые и так экзотично отличающиеся от моих, вдруг делали меня кем-то другим, заставляли меня сыграться с иной реальностью на правах ее дополнения. Женственность требовала от меня не молодости, а мужественности, и я становился только мужчиной, стремительно-напористым, способным обладать, захватывать чуждую мне биологию. Отвратительность мужественности, не считающейся со своей неприглядностью, не заботящейся о том, чтобы нравиться, являющейся воплощением экспансии и насилия — господства, прежде всего, это чувство властелина, ищущее только собственного удовлетворения… может быть, и давало мне минутное отдохновение… это было так, как если бы я перестал быть человеческим существом, тревожным, подверженным напастям, а стал бы господином, властелином, сувереном… а она, женщина, убивала бы мужчиной мальчика во мне. Впрочем, это продолжалось недолго.
Продолжалось до тех пор, пока Бытие — силой пола — разделялось на два полюса. Когда в предрассветном холоде наступавшего утра я возвращался домой, все снова смыкалось вокруг меня и не было возможности разорвать этот круг и бежать из него — я чувствовал себя то ли обманщиком, то ли жертвой обмана, — и ощущение умирания снова врывалось в меня. Я был отмечен каким-то роковым знаком. Я находился в оппозиции к жизни. Женщина не была в состоянии спасти меня, женщина могла спасти меня только как мужчину, но ведь я был еще и просто живым существом, всего лишь. Ко мне снова возвращалась жажда «моей» молодости, т. е. такой, как я, той, которая сейчас повторялась в других, в молодых… это и было тем единственным местом, где я мог жить, местом, где кипело цветение, мое цветение, чье очарование было абсолютным и чего я был лишен. Все остальное было унижением и компенсацией. Это был единственный триумф, единственная радость в отвратительном, износившемся, изможденном, отчаявшемся и оскорбленном человечестве. Я — чудовище и находился среди чудовищ. Разглядывая разбросанные по долине домики, в которых жили неизвестно какие мальчики, спящие банальным сном, я думал, что там, среди них теперь моя отчизна.
В Буэнос-Айрес я вернулся в уверенности, что мне больше ничего не остается… во всяком случае — ничего, кроме суррогатов. Я ехал с моей унижающей тайной, которую было стыдно кому-либо открыть, поскольку она была «немужественной», а я — мужчина, ведь я проходил по разряду мужчин, и гулкий раскатистый смех этих грубых самцов грозил мне за одно лишь то, что я нарушил их кодекс агрессивности. В Розарио поезд заполнили двадцатилетние — это матросы возвращались на базу в Буэнос-Айрес.
Ну все, хватит, а то рука разболелась от писания. Но на этом не кончаются мои воспоминания о тех не столь давних годах, что я провел в Аргентине.
[15]
Хочу дорассказать вам о моем аргентинском прошлом. Вы уже знаете, в каком состоянии прибыл я в Буэнос-Айрес из Ла Фальда.
Тогда я был за тысячи миль от литературы. Искусство? Писать? Но все осталось на старом континенте, умерло и было заколочено досками… Что касается меня, то я, Витольдо, действительно иногда представлялся как