во второй половине 1946 года (время-то шло), оказавшись который уж раз с пустыми карманами и не зная, где бы сорвать хоть какие-никакие деньги, мне пришло в голову попросить Цецилию Дебенедетти спонсировать перевод «Фердыдурке» на испанский; на выполнение задания я попросил шесть месяцев. Цецилия охотно согласилась. Я приступил к работе, которая выглядела следующим образом: сперва я как умел переводил с польского, а потом приносил машинописный текст в кафе «Rex», где мои аргентинские друзья вместе со мною переделывали все фраза за фразой, ища наиболее подходящие слова, борясь со знаками препинания, с неологизмами, с духом языка. Работа тяжелая, и начал я ее без энтузиазма, ради того лишь, чтобы как-то перебиться в ближайшее время, а они — мои американские помощники — приступили к ней самоотверженно, ведь для них это была своего рода «гаучада»[87] жертве войны. Но когда мы перевели первые несколько страниц «Фердыдурке», этой уже умершей для меня книги, безразлично лежавшей передо мной, как она стала подавать признаки жизни… по лицам переводчиков я замечал, как растет их интерес и, о чудо, они уже как в свой входят в текст! Вскоре процесс перевода стал привлекать новых людей: во время наших посиделок в «Rex’e» над ним собиралось до десятка человек. Ближе остальных дело перевода принял к сердцу очень талантливый кубинец Вирхилио Пиньера; его-то я и поставил во главе «комитета» нескольких литераторов, сделавших окончательную редакцию романа. Прежде всего он, а еще — Умберто Родригес Томеу — оба с Кубы, оба по духу европейцы, в яростной, отчаянной борьбе с Америкой вокруг себя и Америкой в себе, и аргентинский поэт Адольфо де Обьета — они больше других сделали для того, чтобы довести до конца этот трудный и, как потом признала критика, замечательный перевод.
Что касается меня, то я не держал «Фердыдурке» в руках семь лет, вычеркнул его из моей жизни. И вот я читаю его вновь, фраза за фразой… и его слова оказываются для меня неважны. Ничтожность слов. Ничтожность идей, проблем, стилей, позиций, ничтожность искусства. Слова, слова, слова — они во мне ничего не успокоили, а все усилия лишь погрузили меня еще глубже в мою зеленую молодость. Зачем было брать незрелость за рога? Разве чтоб она меня понесла? В «Фердыдурке» борются две страсти, два стремления: стремление к зрелости и стремление к вечно омолаживающей незрелости; эта книга — картина борьбы за собственную зрелость человека, влюбленного в собственную незрелость. Было ясно, что мне не удалось ни побороть этой страсти, ни ввести ее в цивилизованные формы, и вот она — дикая, незаконная, скрытная — по-прежнему клокотала во мне как что-то тайное и запретное… Зачем я написал это? Смешно бессилье слов перед жизнью!
И все-таки! Ставший несущественным для меня, текст становился действенным вне меня, во внешнем по отношению ко мне мире: давно умершие для меня фразы начали оживать в других, книга вдруг стала чем-то ценным и лично близким для части этой литературной молодежи… причем не только в качестве литературного произведения, но как манифест бунта, переоценки ценностей и борьбы. Касаясь наиболее густо иннервированных и чувствительных мест культуры, я проверял их на этих молодых людях и видел, как тот запал, который в каждом из них по отдельности, возможно, не был бы таким долгим, начинает аккумулироваться «между» ними, потому что один другого подначивал и поддерживал в боевом настроении. Но если такое могло происходить с горсткой людей, то почему бы ему не повториться с другими, когда «Фердыдурке» будет издан? Здесь, за границей, книга могла рассчитывать на такой же точно отклик, как и в Польше, а может быть, даже и на больший. Книга была универсальной. Она была одной из очень и очень немногочисленных наших книг, способных по-настоящему взволновать иностранного читателя высокого полета. Ну а в Париже? И тут я понял, что всемирная карьера «Фердыдурке» — отнюдь не из области грез (об этом я знал и раньше, но подзабыл).
Но, прикованная к «низкому», натура моя вставала на дыбы перед одной лишь возможностью возвышения, и это новое вторжение литературы в мою жизнь могло оказаться (и я этого боялся) окончательным разрывом с Ретиро. Расскажу вам нечто весьма примечательное: когда была издана книга, я принес «Фердыдурке» туда, «где возвышается башня, построенная англичанами», и показал ее Ретиро — на прощанье, в знак окончательного разрыва. И что же? Напрасны были печаль и страх! Какая иллюзия! Я так недооценил сонную неподвижность Америки, ее соков, растворяющих все. «Фердыдурке» утонула в этой неподвижности, не помогли ей ни рецензии в печати, ни усилия ее сторонников, в конце концов, это была книга, написанная иностранцем, и,
Считаю случившееся относительным успехом, потому что в течение пары лет весь тираж был распродан и мой издатель не потерял на книге, да и мне кое-что заплатил. К тому же средний аргентинский читатель вовсе не был так плох, совсем напротив: намного меньше наследственно отягощенный и не столь напичканный комплексами, как поляки, он не потерял способности впитывать. В той среде, где никто в себя не верит и не верит также всем остальным, в среде, отмеченной отсутствием людей, способных навязывать ценности (порок вторичных в культурном отношении обществ), «Фердыдурке» не мог завоевать авторитет, а книгам трудным, требующим от читателя работы, авторитет абсолютно необходим, хотя бы для того, чтобы заставить людей читать. Так или иначе, но я опять оказался между шестеренками литературы. Я стал набрасывать драму «Венчание», уже явно и, я сказал бы, бессовестно нацеливая себя на гениальность, метя во что-то такое, что находится на уровне вершин, на уровне «Гамлета» или «Фауста», в чем выразились бы не только боли эпохи, но и зарождающееся новое чувствование человечества… Какими же легкими казались мне величие и гениальность, наверное, более легкими, чем та правильность, которая требуется для среднего добротного текста; причем это шло не от какой-то моей наивности, а из того, что величие и гениальность вместе со всеми прочими ценностями были разрушены неким демоном, который для меня был действительно важен; они были разрушены величайшей ниспровергательницей ценностей — молодостью. Я не испытывал к ним уважения, потому что я не был в них как-то особо заинтересован, а потому мог обходиться с ними свободно. Нетрудно пройтись по доске на высоте десятого этажа, если человек не боится высоты: он ступает по ней так, как будто доска лежит на земле. (Впрочем, из этого нельзя делать упрека «Венчанию», потому что оно не скрывает этой «легкости».)
Довольно того, что с окончанием взрыва в Европе, выбросившего наружу таившиеся в подполье ферменты, я начал цивилизовываться. Но если мой литературный дебют в Польше был движением изнутри наружу, то аргентинский выход осуществлялся под влиянием внешних сил: там, тогда я писал, исходя из внутренней потребности, здесь, теперь я подчиняюсь некоему установившемуся порядку вещей, обрекавшему меня на литературную деятельность; я продолжал самого себя тех давних лет. Маленькая разница, но исполнена такого большого и трагического смысла, свидетельствующая о том, что я, собственно, перестал существовать и сошел с орбиты — теперь я существовал только как следствие того, что сам с собою когда-то сделал. Удалось, однако, сохранить доброе расположение духа… но прежде всего — иллюзию детства, отпускающего грехи. Литературный труд вовлек меня в диалектику реальности и снова встал вопрос: что делать в литературе, в культуре со столь компрометировавшими меня связями с молодостью, с низким, в какой степени все это можно демонстрировать? Что это было: комплекс, болезнь, извращение, клинический случай или нечто, имеющее право быть в ряду нормальных существ? И второй вопрос: было ли это тем, что называется ломиться в открытые двери, или же трудным проникновением в дикие, девственно-застенчивые пространства? Короче — годилось ли все это как материал для искусства?
Психоанализ! Диагнозы! Шаблоны! Я укусил бы за руку того психиатра, которому захотелось бы выпотрошить меня из моей внутренней жизни, — не в том дело, чтобы у художника не было комплексов, а в