том, чтобы он переработал этот комплекс в культурную ценность. Художник, по Фрейду, это — невротик, который лечится сам, — из этого следует, что его не может лечить никто другой. Но как назло благодаря этой скрытой режиссуре, которую не я один открыл в жизни, в то же самое время у меня появилась клиническая картина истерии, соседствующей через стену с моими чувствами и ставшей почти что предостережением: смотри, ты в шаге от этого! Короче говоря, с помощью моих друзей из балета, прибывших из Аргентины на гастроли, я вошел в среду экстремального, безумного гомосексуализма. Я говорю «экстремального», поскольку с гомосексуализмом «нормальным» я сталкивался давно, артистический мирок на всех широтах переполнен этой любовью, — но здесь передо мной она возникла в ее неистовом до бешенства обличье. Я неохотно касаюсь этой темы. Много воды утечет, прежде чем можно будет об этом говорить, и более того — писать. Нет более оболганной и опьяненной страстью области. Здесь никто и не хочет, и не может оставаться беспристрастным.
Но то общество, с которым я сейчас встретился, состояло из мужчин, влюбленных в мужчину больше, чем любая женщина, это были
Враждебна? Смотри (говорил я себе), не впади в сентиментальную глупость, в мечтательство… Однако я постоянно мог наблюдать проявления доброжелательности Старшего к Молодому и даже нежность. И все-таки! И все-таки! Были и такие факты, которые означали нечто совершенно противоположное, а именно — жестокость. Эта биологическая аристократия, этот цвет человечества почти всегда был ужасно голодным и глядел через ресторанные стекла на старших, которые могли наесться, повеселиться, — гонимый во мраке неудовлетворенными инстинктами, терзаемый ненасытной красотой — растоптанный и выкинутый цветок, цветок униженный. Цветок подрастающей молодости, муштруемый офицерами и теми же офицерами посылаемый на смерть, эти войны, являющиеся прежде всего войнами мальчиков, войны несовершеннолетних. Их воспитали в слепой дисциплине, чтобы они смогли обагриться кровью, когда будет нужно. Все устрашающее превосходство Взрослого — общественное, экономическое, интеллектуальное, — осуществляющееся с ужасной жестокостью, а впрочем, принимаемое теми, кто подчинялся. По-этому было так, как будто бы голод мальчика, смерть мальчика, боль мальчика были по своей сути менее значимы, чем смерть, боль и голод Взрослых, как будто незначительность щенка обрекала его на муки. И именно эта незначительность, эта щенячья «второсортность» приводила к тому, что молодость была рабом, используемым для тех услуг, что были несколько ниже уже сконсолидировавшихся людей. Я понимал, что все это происходило почти само по себе, просто потому, что с течением лет увеличивались вес и значение личности в обществе, но не возникало ли вместе с тем подозренье, что Взрослый угнетает Молодого для того, чтобы не пасть перед ним на колени? Разве те удушливые испарения стыда, поднимающиеся вокруг этого и ему подобных вопросов, не были достаточным доказательством того, что здесь что-то недосказано и что не все можно объяснить простой игрой общественных сил? И разве эта громоздкая волна запрещенной и позорной, действительно ставящей мужчину на колени перед мальчиком любви, не была местью природы за насилие, совершаемое Стареющими над Подрастающими?
Туманность этих вопросов, их многозначительность и даже произвольность не лишили их в моих глазах важности… как если бы мне заранее было известно, что здесь что-то должно соответствовать истине. Но вопрос становился более затруднительным, когда я пытался понять, насколько глубоко в нашей культуре отражена эта оппозиция между восходящей и нисходящей линиями жизни. Что меня волновало? Чего я желал бы? Меня прежде всего волновало то, чтобы роковая граница, разделяющая две не только различные, но и противоположные фазы, была признана и показана. Тем временем все в культуре говорило скорее о желании стереть границу — взрослые вели себя так, как будто они продолжали жить той же самой жизнью, что и молодежь, а не другой. Не скрою, не только во взрослом, но и в старце есть жизненная сила, но по своей сути это не та же самая сила, поскольку направлена она против смерти. Но именно эти уже умирающие люди имели превосходство, они обладали силой, аккумулированной ими в течение их жизни, и они навязывали культуру. Культура была творением старших — творением умирающих.
Мне было достаточно лишь одного мгновенья духовной связи с Ретиро, и язык культуры начинал звучать в ушах фальшиво и никчемно. Истины. Лозунги. Философия. Нравственность. Религии. Кодексы. Но все это было как в другом регистре — выдумано, сказано, написано людьми, частично уже отошедшими от существования, которым не хватало будущего… тяжелое произведение отягощенных, окостеневшее создание окостеневших… в то время, когда там, на Ретиро, вся эта культура расплывалась в каком-то молодом несовершенстве, и становилась «хуже»… «хуже» потому, что тот, кто еще может развиваться, всегда хуже, чем его конечное воплощение. Секретом Ретиро, воистину демоническим, было то, что там ничего не могло найти полного отражения, все должно было быть ниже уровня, в своеобразной начальной фазе, незавершенное, тонущее в низшем… и все-таки это была самая настоящая живая и достойная восхищения жизнь, самое высокое из доступных нам ее воплощений. Ницшеанство с его жизнеутверждением? Но у Ницше не было ни малейшего чутья в этих вопросах, трудно представить себе что-либо более ненастоящее и даже более смешное, в еще худшем вкусе, чем его сверхчеловек и его молодая человеческая бестия, нет, неправда — не совершенство, полнота, а как раз недостаточность, более низкое, худшее — свойственное тому, что еще молодо, т. е. живо. Тогда я еще не знал, что о довольно похожие на мои трудности, связанные с желанием воспринимать жизнь во всей ее полноте, в движении, разбивают свои головы экзистенционализмы, получившие известность лишь после войны. Так поймите же мое одиночество и мое внутреннее противоречие, которое становилось трещиной на всем моем артистическом здании: как художник, артист, я был призван стремиться к совершенству — но меня манило несовершенство; я должен был создавать ценности, но в моих глазах приобрело цену несовершенство. Венеру Милосскую, Аполлонов, Парфенон, Сикстинскую капеллу и все фуги Баха я отдавал за одну тривиальную шутку, вылетавшую из уст, соединенных братскими узами с унижением, с унижающими устами…