Часть пятая

ГЛАВА ПЕРВАЯ,

в которой рассказывается о том, что стало с моим городом в сорок третьем году.

Город Воронеж был убит. В упор. И наповал. А в сердце его, в Кольцовском сквере, белели, как опарыши, кресты могил чужеземных солдат. Шеренги крестов.

Было воскресенье. Теплое. Весеннее. Со всего города в сквере собрались жители. Человек двести. Женщины, несколько стариков, с десяток инвалидов, остальные — пацаны. Мы с Рогдаем стояли рядом, плечом к плечу. Мы чувствовали опасность. Первое, что приходило в голову, когда я встречал одногодка, — смогу ли я осилить нового знакомого, и если придется драться, то как? На кулаках, или в ход пойдет нож, или придется выхватить «парабеллум»… Весной сорок третьего года я уже не питал иллюзий, ни о каких «рыцарских поединках» не могло быть и речи — шла война, мы попали в самый центр ее жерновов, и она молола нас, крушила, перетирала, развеивала, как пыль. Я уже почти забыл, какая была жизнь до войны, а Рогдай, мой младший братишка, и вовсе не помнил. Он был дитя войны. Плоть от плоти, и даже не представлял сейчас, какая она бывает, иная жизнь — мирная. Да и была ли она, эта мирная жизнь? Для меня, кажется, была. В памяти остались от нее песни — «Мы едем, едем, едем в далекие края» и еще «Нет, товарищи, не зря есть и реки и моря». Для Рогдая даже песня «Вставай, страна огромная» была безнадежно далекая, вроде колыбельной. Память моего брата не отягощали воспоминания. Он был несколько угрюмым человеком. Удивляло, что рост у него приостановился — в нашей семье и мать и отец были высокими. В пятнадцать лет я смахивал на семнадцатилетнего. Но сила у Рогдая имелась. В кулаки точно налили свинец, и если он бросался в драку, то шел напропалую, гвоздил на совесть. Не страшился один против троих. Дрался безжалостно, и не многие выдерживали его ярость.

Люди переговаривались. Молодые женщины задевали инвалидов, настойчиво хотели познакомиться. Калекам было не до шашней. Пришли безрукий и слепой — Николай и Зиновий. Они вместе лежали в госпитале, теперь поселились на пару в подвале разрушенного дома. Николай ходил за поводыря. Около них крутился Яшка-артиллерист, кучерявый инвалид без руки. Яшка спекулировал на базаре махоркой. Орал как зарезанный: «Тюлюлюевская! Один курит, семеро дохнут». Стакан, махры стоил тридцатку. За какую цену Яшка брал «товар» в деревнях, оставалось тайной. В махорку он что-то подмешивал для крепости. И для объема. Объем — прямая выручка: купил сто стаканов, продал сто тридцать. На краю фонтана с пионерами и крокодилом (фигурки пионеров без голов танцевали фантастический танец вокруг пресноводного страшилища) сидел дядя Ваня. Дядя Ваня — безногий — ходил на костылях. Он что-то «травил» соленое, с матюжком. И сам ржал громче всех.

Инвалиды меня не интересовали. Я приглядывался к сверстникам. Вовка, по кличке Шкода… Худой, с глазами навыкате, с перевязанной шеей. У него воспаление желез, кажется, туберкулез.

Еще один Вовчик, Шишимора. Я его знал до войны. Шишимора жил в начале улицы Фридриха Энгельса. Он меня однажды «купил» — сказал, что я не смогу просидеть до тех пор, пока он не просчитает до трех. Я легкомысленно не поверил. Мы ударили по рукам, поспорили на «американку», Шишимора сказал: «Раз, два…», потом захихикал и произнес: «Три скажу… когда захочу. Ты сиди, сиди, я пошел… Если уйдешь, значит должен „американку“». И он ушел. Я сидел в «Милицейском саду» на скамейке. Ждал весь день, до глубокого вечера. Я был честным мальчиком. Я плакал… Злился. Хотелось есть. Я знал, что влетит дома, и все же сидел. Не верилось, что Шишимора не придет и не скажет: «Три». А он не пришел. Забыл.

Еще выделялась фигура — Швейк с маслозавода. Парень лет шестнадцати. Он ходил в «придурках» — потешал честную компанию. Швейком его прозвали за то, что он ни к селу и ни к городу копировал Швейка из кинокартины «Новые похождения бравого солдата Швейка», повторял приевшиеся остроты из фильма. Он и сейчас шутил — показывал, как можно горящий окурок цигарки, приклеенный к языку, прятать во рту.

Самые опасные были три брата Косматых. С Чижовки. Опасны тем, что трое, всегда вместе.

Швейк веселился… Заставил белобрысого мальчонку бегать за палкой.

— Аппорт! — кричал Швейк, копируя блокового.

Мои сверстники вяло наблюдали за «игрой», их не возмущало, что Швейк издевается над парнишкой, гоняет за палкой, да и сам парнишка, хотя и надул губы, воспринимал происходящее, как обыденное, и чуть ли не как всамделишную игру. Мои сверстники… Я удивляюсь, как мы вообще не разучились тогда смеяться и как вновь научились добру, точно человек — речи после тяжелой контузии.

Одеты подростки были как попало… Большинство в ватных телогрейках. Телогрейки универсальны. В них и ходят, на них спят, укрываются, их кладут под голову, ими затыкают пролом в стене, чтобы ветер не набивал в жилье снегу. На многих зеленые кителя немецких солдат. Противный цвет, да и материал рыхлый, лишь на Швейке одежка что надо — черный шерстяной мундир гестаповца. Выделка завидная. Знаки различия вырваны, но можно догадаться, что гестаповец был не рядовым. Швейк говорил, что это мундир начальника лагеря. Врал, наверное, хотя в лагере Швейк действительно побывал, похлебал баланды, побегал вокруг блокового резвее, чем белобрысый парнишка за его палкой. Швейка можно запросто напугать — подойти тихонько сзади и рявкнуть: «Штейт ауф, шайзе!» Швейк вскакивал, как заводной, вытягивал руки по швам, и глаза у него становились стеклянные, точно ноги у больного водянкой. Он был давно не в лагере, не на аппель-плацу, но все равно ничего с собой не мог поделать. Вытягивался и бледнел при команде на немецком языке. После подобной шуточки Швейк густо матерился, потом начинал придуриваться, одержимо и гнусно, ловил более слабого и помыкал им бессовестно. О лагере он рассказывал так.

Рассказ Швейка с маслозавода о своих злоключениях

Выселили нас из Воронежа — айн, цвай, драй — два часа на сборы. Потом идет солдат, ставит крест на доме. Если поймают после — расстрел. И погнали… «Мобилизация всех деревянных вещей!» Мы в Белгороде оказались. А там стали хватать и в Германию на работу — копать подземный ход на луну. Я оборвался. В огороде бункер выкопал. С телефоном, с теплым сортиром, тип-топ, с утра до вечера пластинки на патефоне крутил. Полицаи в гости пришли, я одному палец откусил. Он как дюбанет по кумполу рукояткой — ой, мама, не журись, туда-сюда повернись. Перепустили от души, метелили как хотели. Ночью я не убег. С биржи. Силов не хватило через проволоку перескочить. Ночью вся биржа разбежалась, часового закололи. Меня за связь с партизанами — цурюк, ваших нет — в лагерь бросили.

Лагерь — вроде курорта. Влетит блоковый утром: «Ауф!» и ножкой от табуретки пошел. Сразу немецкий выучишь, лучше всякой учительницы. Я видел кино «Девушка спешит на свиданье». Там один от жира лечился. Приезжал бы к нам. Что интересно, первыми умирали жирные. Как попадет с боярской рожей, капут — ночь над Белградом тихая…

А потом нас повезли минное поле разминировать. Начальник лагеря вышел, двоих шмольнул для дисциплины, сказал: «Кто останется на месте, будет расстрелян». Сбоку пулемет, лежат эсэс. Большой был гуманист начальник лагеря! Гуманист — сам не знаю, что такое, но он любил повторять: «Гуманус»… Ну вроде мать вашу. «Кто добежит до лесочка первым — немедленно освобожу». Рванули когти. Шарах — мины. Назад — пулеметы с флангов как стриганули, — не забудь, не грусти. В общем, ваш папа доктор. А над полем жаворонок… Привык, что ли, стрельбы не боится. Поглядел я на птаху и побежал… Первым к

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату