О-о-о-у!
А еще:
— Виталий! Талик! Ты проснулся, сынок?
Мальчик вздрогнул от ласкающих ноток ее голоса. Сколько раз, наверное, все это уже бывало — и утро, и солнце сквозь древесину, и ласковый материнский оклик, — но ни разу еще не дотянулось, не дотронулось до той живой, обнаженной и трепетной ткани, которая, вероятно, и есть душа.
С этого дня мир был дарован пятилетнему мальчику. Мир в виде маленького городка Крапивина- Северного, раскинувшегося широко и вольно по песчаным оврагам, прорезанным белой рекой, полной облаков. И — темные елки тут и там, и неяркое северное небо…
А память — дальняя, как колокольный звон, — хранила мрачноватую, заставленную книгами московскую квартиру, — на отцовом столе письменный прибор белого мрамора, с бронзовой собакой между двумя чернильницами. Эта собака и львиные морды на деревянных ручках кресла давали уверенность, что все это было. Львы к тому же совершенно разные: один гривастый, уравновешенный, другой узкомордый и вроде бы испуганный, хотя пасть была раскрыта шире. Раскрыл шире пасть, а боялся…
С этим домом была связана какая-то утрата, но ребенок не мог разгадать — какая. Может, отсутствие того человека, которым дышали книги в шкафах, львы на ручках потертого кресла… Человека, по следу которого всегда-всегда бежала бронзовая собака с тонкими нервными лапами.
— А где папка?
— Скоро приедет, сынок!
Мама всегда было возле. Сначала — в Москве, позже — в песчаном сосновом городке (как приехали? когда? — стерлось). Она одевала его по утрам, вечерами укачивала, хотя ему было уже пять лет:
И открывала на ночь маленькое оконце, чтобы он мог видеть светлое, почти беззвездное северное летнее небо.
— Сии, сынок, спи, Виталик. — И глядела, точно боялась напасти. И исчезала, как тень, с вздрагивающими узкими плечами. И сон долго не приходил. Было неявное ощущение: вот она хочет закрыть его от чего-то своей спиной И закрывает, но если заглянуть… Утром ночные страхи забывались.
Мальчик немного запинался при разговоре, особенно с чужими, — мама объясняла, что его испугали, еще в Москве. Но это стало смущать позже — пока не имело значения: ему всего пять лет, а маленький городок добр.
Здесь он научился свистеть в два пальца, ездить на хозяйской лошади. (Он сидит на ее огромной, широкой спине, а она медленно переставляет ноги и мотает рыжей головой — отгоняет мух. О, этот крепкий, уверенный запах лошадиного пота! Крепкий и уверенный!) Здесь же вместе с дедом — хозяином дома — рыбалил и потом смаковал свою добычу, черпая уху из общей миски. Его ласкали корявые руки старика, гладили по голове…
Здесь были деревянные стены — уютные, с глазками сучьев, со смолкой. Только вот своего не было — никогда ничего своего — без права на капризы («Тише, хозяев разбудишь!»), на своеволие и громкую причуду… Но прежде когда-то было, и многое было дозволено тогда еще, когда — в Москве.
«О, мадам, — сказал как-то лукавый старик Талейран придворной даме императрицы Жозефины, госпоже де Ремюза, — то, как проходят первые годы нашей жизни, влияет на всю жизнь, и если бы я раскрыл вам, как я провел свою юность, то вы бы меньше удивлялись очень многому во мне». Но об этом позже. А пока — Виталий играл в лапту возле дома, даже завел дружка — был такой беленький и очень обидчивый Володя Симаков; чуть что — потемнеет глазами, отпятит нижнюю губу и глянет исподлобья: готово, обиделся.
— Я папаню не люблю, — говорил Володя, — он пьяница. Я вырасту — тоже буду пьяница!
— Зачем? — удивлялся Виталий.
— А назло. Или в колдуны пойду.
— К…колдунов не бывает.
— А бабка Устинья?
— Какая бабка?
— Не знаешь, а говоришь. — И — насупленный взгляд (обиделся). Потом кивок в сторону речки: — Пойдем, уж ладно, покажу.
Миновали город, вошли в деревеньку Крапивенку, тянувшуюся как продолжение одной из улиц.
Дом колдуньи стоял над обрывом, был он высок, окна тоже высоко, маленькие. На подоконнике сушились толстые белые корешки.
— Видал? — шепотом спросил Володя.
— Н…ну и что?
— А то. Зелье готовит. Как увидит, что мы здесь, сразу в собак переколдует.
— Врешь ты все, — неуверенно ответил Виталий и на всякий случай зашел за куст. Дом и правда был темный, стоял на отшибе, и эти корешки…
— Пошли-ка, паря, — как взрослый, дернул его за рукав Володя. — Нечего тут. Мне мамка сроду не велела сюда ходить.
И они тихонечко спустились к речке травянистой тропой.
— А что она еще может? — уже сраженный, спросил Виталик.
— Все. Боль заговорить может, кровь останавливает, ожог, — вот мамка ожглась у печи, так бабушка Устя ее в три дня вылечила. Травами. И меточки не видать.
«Ишь ты, сразу — бабушка Устя, — подумал Виталий, — а то говорил — в собак переколдует».
— А в с…собак?
— А то! — И добавил тайно: — Это она папаньку испортила. Хотела женить на своей дочке, а он мамку взял. Вот и испортила. Он до свадьбы вот столечко не пил!
Так они и шли по тропинке вдоль реки от окраины к центру и говорили о главном. И не знали ничего, не видели вперед.
А навстречу им уже бежала узкоплечая женщина, незнакомо раскинув тонкие руки, и кричала что-то, и лопотала, и из широко раскрытых счастливых глаз на ветер, на травы падали слезы:
— Талик, отец вернулся!
И сразу крутануло. Всё поворотилось. Барометр показал новую погоду, часы — другое время.
Хозяйка, которую прежде мама робела попросить вздуть самовар, забегала, засуетилась, будто сын родной приехал. Зарубила курицу, наварила курятины, деда погнала в магазин за вином, послала Маню, дебелую дочку-подростка, за старшим сыном Серегой, который работал в дальнем леспромхозе.
Сначала Виталий заметил эту суету, а потом — человека, неподвижно, но свободно сидевшего под образами на лавке. Был он распарен (для него, видно, топили баню), облачен в дедову одежку (брюки и рукава коротки), бос (узкие ступни, длинные фаланги пальцев, вместо большого пальца на правой ноге пустота). Он сидел, привалясь к стене, бросив загорелые до черноты руки на лавку. Виталий боялся глянуть человеку в лицо. А когда глянул — уже не смог оторваться: с обветренного, в белых морщинах лица тянулись к нему, обволакивая нежностью, скорбью, радостью, огромные глаза человека тихого, но волевого, плохо умеющего прощать и способного любить без памяти о себе. (Может, впечатление облеклось в слова много позже, но ощущение было именно это — точное и не сместившееся с течением времени.)
Мальчик не кинулся к отцу, и тот не шевельнулся ему навстречу. Только насытившись созерцанием