друг друга, они как-то одновременно улыбнулись. Тогда Виталий счел возможным подойти и сесть возле человека на краешек лавки. А человек нагнулся, порылся в лежавшем под столом самодельном рюкзаке, больше похожем на котомку, и вытащил оттуда и протянул ребенку короткий деревянный кругляш, обрубок нетолстой ветки. На нем было грубо выстругано человечье лицо — толстогубое, коротконосое, с глубокими впадинами глаз и тяжелыми, нависшими бровями. Широкие скулы, широкий, квадратный подбородок, ввалившиеся щеки.

Это не было игрушкой или гостинцем. Мальчик сразу так и понял. И отец увидел это и ничего не сказал. Хотел, но промолчал: не надобно. Мальчик стиснул дар в кулаке, чтоб никто не заметил, не осквернил словом. И тогда отец обнял его за плечи, притянул тихонько и едва слышно (скорее дыхание, чем прикосновенье!) поцеловал в волосы.

Все это, вероятно, заняло очень мало времени, потому что как же иначе объяснить, что никто в возникшей суете не вбегал в комнату, не окликал, не тревожил? А может, нарочно так? Может, поняли? Кто знает!

Вскоре все собрались, уставили стол едой и выпивкой, старуха хозяйка разлила по стаканам красную мадеру:

— За Николай Палыча, за дорогого гостя.

Позже, много позже, она сама на себя дивилась и всех призывала к удивлению:

«Вот спросите, чего это я, старая, так его к сердцу приняла? Я и не отвечу. Увидела — идет от станции с мешочком, на дома поглядывает, обувка сбита. Не наш, вижу. А все же наш. Ну будто мой. А уж как в лицо глянула: «Идите, говорю, Николай Палыч, здесь ваши семейные. Здесь ваш дом».

Отпив из стакана, отец привстал и сказал тихо и скорбно:

— Спасибо вам. Спасибо, что пригрели моих.

— Нам хорошо здесь, хорошо! — залопотала мама.

Отец вдруг резко обернулся к ней:

— Прости меня, Лена. — А потом к Виталию: — И ты прости.

— За что же, господи! — бросилась к нему мама. Но он уже отвернулся, будто ушел ото всех.

— Он скоро насовсем вернется, — будто оправдываясь, причитала мама. — Только вот в Москву…

— Здесь ему всегда дом, — твердо ответил старик.

Мама часто говорила: «Отец был человеком редкого обаяния». Но не только это. Было еще нечто — какая-то скорбная крупность, которую он нес в себе, ничем внешне не выдавая. Но разве нам, даже самым простым из нас, не дано слышать человека сквозь его телесную оболочку? Отца слышали все. Это не значит, что он всем нравился, но мимо не проходили. Хотя был он молчалив и совершенно не склонен к бытовой речи. Если что важное — помочь, когда болен или обижен, порадоваться, если и впрямь радость, — это он мог. К нему прийти — подстроиться на высокую волну. Узкокостный, болезненно худой, с широко расставленными и широко распахнутыми оленьими глазами на удлиненном лицо, он даже в ватнике и латаных стариковых штанах не походил на местных крестьян, тоже, к слову сказать, высокорослых и красивых.

Была в нем неосознанная отстраненность, не располагавшая ни к грубости, ни к панибратству, но чем-то, видимо, притягательная, потому что люди приходили к нему и за советом, и за рассказом, и так — рядом посидеть.

Только много позже Виталий прочитал книги из отцовой огромной и удивительной библиотеки. И за карандашными галочками и заметками на полях проступила определенная его концепция — плод не простой начитанности, а размышлений. Но это понимание пришло к Виталию не скоро. Те несколько дней, которые пробыл отец в Крапивине, мальчику запомнились ранними просыпаниями — как папа! — походами вдоль реки, через перелесок в настоящий лес… Запомнились странные стихи:

Я никто. А ты кто? Может, тоже никто? Тогда нас двое. Молчок! Нас, знаешь ли, выдворят за порог. Как уныло быть кем-нибудь И весь июнь напролет Лягушкой имя свое выкликать, К восторгу местных болот.

— П…пап, а скучно быть лягушкой?

Он усмехнулся:

— Нет. Думаю, что нет. Только это не про лягушку.

— А про кого?

Он, кажется, не ответил.

— Папа, еще раз скажи.

Нет, конечно, мальчик не понял тогда, но позже, уже в жизни взрослой, множество раз вспоминал, прикидывая к ситуации — то принимал, то отвергал. «Как уныло быть кем-нибудь…»

Так пяти лет узнал он одного из сложнейших поэтов прошедшего века — Эмили Дикинсон. Где отец откопал ее стихи, неизвестно, — тогда ее еще не переводили, во всяком случае, не печатали. Впрочем, он знал несколько языков.

Отец помнил множество всего, особенно Пушкина. И читал так, будто только что сам придумал:

Ветер по морю гуляет И кораблик подгоняет. Он бежит себе в волнах На раздутых парусах…

Телесная, сдобная хозяйкина дочка сидела, распахнув рот, будто никакого Пушкина в школе не учила. И суетливая хозяйка, утерев фартуком уголки рта и сложив руки на животе, слушала, пестовала в себе свое.

А дослушав сказку до конца, вдруг вздохнула:

— Ох, я в девках-то баская была…

— И то… — подтвердил молчаливый ее старик. — Царевна.

Они покойно сумерничали, и долгий свет неуходящего северного дня расталкивал, расшевеливал думы. Вспоминалось, чего и не было.

Потом тоненько вспархивала мама и уводила спать Виталия. И он невнятно слышал, как она говорила что-то отцу — точно ласточка билась о стекло — и как он отвечал — будто бережно брал в руки птицу и распахивал окно: полетай!

Мальчик делал полный вдох — до самой глубины — и засыпал спокойно.

Было счастливое утро, когда старик запряг свою широкоспинную лошадь, на телегу поставили кошелки и поехали в дальний лес за грибами.

Туман свисал с еловых веток, а когда его пробил луч, распавшись на желтый, зеленый, оранжевый, захотелось прыгать и кричать от радости, как все было свежо, зелено, будто только что создано — разумно и счастливо.

И эти грибы: у каждого свое лицо, свой взгляд из-под шапки. Потом завтрак возле телеги. И отец, —

Вы читаете День жаворонка
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату