радости — не спросишь, кто я такая.
Поклялся королевич, и зажили они счастливо.
Долго ли, коротко ли — стал он замечать, будто жена его чем-то озаботилась. Да еще — стала часто на речку ходить. Вот один раз на вечерней зорюшке вскочил он на коня да к речке прискакал. Глядит, а на берегу сидит его жена-красавица, белых лебедят из рук кормит — приговаривает:
А на траве белые крылья лежат. Взял королевич да и сжег эти крылья — до перышка — и говорит жене:
— Вот кто ты есть? Допытался я.
И только сказал, а на том месте и нет никого».
— А кто же она была-то? — спрашивает Юрка.
— Кто-кто… — вдруг недовольно отзывается бабушка. — Видно, мал ты еще, чтобы сказки тебе сказывать.
Детскому пониманию доступно почти все, что и взрослому. Только ощущается таинственней, а проявляется обнаженней.
Он помнил, как хотел власти. Безраздельной. Мальчишки против этого устоять не могли. Он придумывал игры; самолично и вполне справедливо делил свое войско на отряды (если игра на «кто — кого»), наказывал виновных. Когда стал старше, не уступил места атамана тому, кто поумнее (ведь именно так чаще всего кончают мальчишечьи вожаки, которые держатся на силе и инициативе!), а сам стал «поумнее», и решать всякие споры: как теперь сложатся наши отношения с немцами, скольких правителей обманул в свое время Талейран… — прибегали опять же к нему.
Школа отделила его от теней, шорохов в углу. Она внесла свой вклад реального, размеренного, организованного. Потянули и себя организовать, свои дела, а потом даже мысли (когда они появились).
А что до Талейрана…
«О, мадам! — сказал этот лукавый старик госпоже де Гемюза. — То, как проходят первые годы нашей жизни, влияет на всю жизнь…»
Да, да, Талейран, бедняга, до четырех лет жил у кормилицы, пока не упал с высокого комода, куда эта почтенная женщина посадила ребенка и откуда забыла его снять. И вот — страшная хромота на всю жизнь. Но это — лишь телесные страдания, а дело не в них. Отнюдь не в них. Надо же когда-то освободиться от этого жалкого сидения на комоде, когда никто не помнит о тебе, но освободиться, не свернув шею. Не падать больше! Пусть другие падают.
Но все это не имеет отношения к Юрке Бурову и к его городку — Крапивину-Северному.
Бабушка поздним вечером, почти ночью, топит лечь. Красный свет угольев и — огромная черная, с оранжевыми краями тень. Где это видано — кухарить ночью? «…Мое мясо варит…» Восьмилетний Юрка проснулся и глядит с большой кровати, где он спит теперь (мама на фронте, она медсестра). Темные руки расправляют тусклый, высушенный на солнце травяной стебель, губы шевелятся едва внятно: «Вода- водица, река-царица, заря зорица, соймите тоску-кручину и уносите за сине море, в морскую пучину».
Травины ложатся в чугунок, и — нежный дух поля, дождя, лета.
«Как в морской пучине сер камень не вставает, так бы и тоска-кручина к ретивому сердцу не приступала и не приваливалась, отшатилась бы и отвалилась…»
Юрка, кажется, от рождения помнят эту траву, возвращенное ее запахом время лета, — память солнца на коже, ветра в подоле рубахи, когда он, еще маленький, босой и бесштанный, шел меж картофельных гряд в поле: тогда была неясная мечта — уйти от этого огорода, кольев, крапивы, кур, загадивших всю землю, — уйти в синий лес, что за полем. Там, говорят, волки.
Потом, уже в отрочестве, странные эти причеты, черная бабкина тень, ее неровные, оранжевые, похожие на крылья, обгрызенные края и красные уголья — порхание и промельк в них — стали четкой картиной желаемой красоты и тайны. Захотелось оставить это для себя, чтобы всегда можно было сюда вернуться. Купил детский набор акварели и кисточку, раскрыл школьную тетрадь: красное густо брошено на лист. Там теплился, жил огонь. Но не он один: за пределами листа было еще что-то, что отбрасывало черную тень с неровными краями. Тень ни от кого. Кто-то (или что-то) — за кадром.
Он был счастлив находкой, долго сидел, зажмурившись и смакуя эту тень от неизвестности. От судьбы. Как предчувствие. И — мурашки по спине.
А когда открыл глаза, подсохший рисунок поблек, четко проступили тетрадные клетки, на которых должны были стоять цифры или буквенные их, алгебраические изображения.
Юрка попытался восстановить в памяти ночь, когда он глядел на пламя печи, на скрюченную бабушкину фигурку над травами, среди пламени. Но — все ушло из памяти, из сердца. Попытка перевести в искусство — убила! Будто он предал что-то. Думал, что это от неудачи. Много позже узнал: это — в природе искусства.
Юрка не пробовал повторить опыт, затаился, боясь мертвящих рук своих. Но он не был слабым человеком, двенадцатилетний Юрка Буров, потому не отчаивался, а уговаривал себя: потом. Все потом. Все вернется преображенно.
И вернулось. Но это уже другой сказ.
Школа стояла на окраине, так что ходил Буров через весь город (от окраины до другой), ходил — в радость.
И с некоторых пор неотступно шагал рядом некто Костя Панин — аккуратный, подстриженный человек одних с Юркой лет. Оруженосец, что ли. Костя этот появился и школе чуть позже. Юрка посмотрел на него и увидел вдруг, — а может, показалось, — за ним лиловая тень. Однотонная, без оттенков и резко очерченных краев, скучная, но — тень. У других и такой не было. То есть цветной.
Шел урок. «Хм! Лиловая тень, — думал он. — Ерунда какая-то. А вернее всего — показалось». Оглянулся. Костя Панин сидел за последней партой в том же ряду. За спиной, на желтой стене, ясно лепилась лиловая тень. Юрка кивнул парню, тот свел брови и чуть растянул губы. Сосредоточенный человек и опасливый: боится обознаться, — а вдруг не ему кивнули?
Но уже на перемене подошел спросить что-то про учебники, а домой шли вместе.
Возле Юрки всегда была толпа, но по дороге она рассасывалась. Костя дотопал до самого Юркиного дома.
— А сам-то ты где живешь? — спросил Юрка.
— Я? Я… Да возле школы живу… пока… Мы снимаем.
— Надолго к нам?
— Не знаю… Как повезет.
Он не хотел говорить, и Юрка не стал пытать.
— Зайти за тобой утром? Я рано встаю, — спросил Костя.
— Валяй.
И он зашел. Маленький серый паренек (серые глаза, серая кожа, серые волосы). И стал заходить за Юркой в школу и тащиться через город после уроков. Далековато, конечно. Зато безопасно: кто тронет Юркиного друга?! А тут, кажется, пределом жизненных посягательств было (пока) — «не тронь».
Говорить особо не говорили, будто присматривались, принюхивались.
У Юрки был отличный перочинный ножичек — еще довоенный. Нож брался за кончик, бросок, и — вжжих! — этот же кончик впивался в дерево. Нож вибрировал напряженно.