Тимофей, не заметив оскомины на лице Ивана, сказал:
— Борис Александрович правильно говорит, сейчас на самом деле было бы правильно приостановить… Да, может, следовало бы совсем призадуматься над тем, что писал Алексей о церкви и РСХД, может, Иван, тебе следует послушать брата и поехать в Болгарию, учиться в Богословский Институт, как и пишет брат…
Каблуков снова вскочил, листки полетели на пол, Иван кинулся теперь на Тимофея, толкнул его на кушетку, навис над ним и зашипел:
— Отступиться хочешь? Отступиться? Давай! Предай до петухов три раза! Давай! Я не против. Уходи к учителке, с ней живи, с детишками! Только одна заковырка есть: хочешь отступить, верни глаз! Ты его завещал России! Забыл? Если отступаешься, давай глаз сюда! Он тебе не принадлежит!
В руке у Каблукова при этом откуда-то взялся нож. Борис почувствовал, как его ноги слабеют и во рту все сохнет, горло сдавило, он хотел подойти, взять стул, разбить его о голову Ивана, у него аж потемнело в глазах от решимости, само желание съездить по густым каштановым волосам мгновенно его опустошило, и руки затряслись. Расстегивая пуговички на воротнике, он сказал слабым голосом:
— Каблуков, вы с ума сошли. Прекратите немедленно.
— А вы не лезьте не в свое дело! — грубо ответил тот, глянув порывисто на него через плечо. — Это между нами только. Как в семье. Брат с братом говорит, не лезьте. Так и тут.
— Да вы что, это, конечно, не так. Вы и не братья…
— Тебе почем знать, братья мы теперь или нет?
— Все равно. Так нельзя. Хоть бы и с братом…
— Да что нельзя?! — развернулся к нему Каблуков, и художник почувствовал облегчение. — Кто вы тут решать, что можно, чего нельзя! Не лезь, говорят! Иди своей дорогой! Тебе на судьбу России плевать, а на нас и подавно должно быть. Что не плюнешь? А? Что тебе этот слюнтяй? Он тебе зачем? Кто он тебе?
— На твою Россию — да, а на глаз его нет, не плевать. На всю Россию и весь народ ее — да, плюю прямо сейчас на пол, — и Ребров сплюнул, почувствовав в себе силу и жар, мурашки пронеслись по спине и волосам, — а вот за глаз его смертным боем с тобой биться буду!
— Давай! — резво крутанулся на месте Каблуков, пружиня в коленках, будто танцуя: живость в нем была необыкновенная. — Я тоже буду. Потому что глаз этот от России уже неотделим! И если хочет уйти, пусть глаз отдает. А если ты не дашь, я за этот глаз, как за Россию, с тобой, гадом, биться буду!
На лбу Ивана блестел пот, глаз тлел, как уголек, волосы шевелились и отливали пламенем, мотыльки порхали вокруг него, как нимб. Он был одержим. В руке поблескивал нож. Иван сделал шаг в направлении художника. Борис почувствовал, как в животе что-то вздрогнуло, в паху пробежал холодок и волосы зашевелились.
— Ты не прав, Иван, пойми, ты не прав, — заговорил художник сдавленным голосом. — Так нельзя. И в одном ты ошибаешься — мне не плевать на Россию. И он, и ты — вы оба — моя Россия, или не понял ты этого еще? Когда поймешь?
— Что ж ты на нас писал в полиции, Иуда? Кому ты нужен после этого? За глаз он вступается, может, нас завтра из-за твоей писульки в каторгу… обоих… Пришел… Мешается, видите ли, рассуждает, ходит, мыслишки посасывает да на всех плюет. Прямо на пол… Тьфу! Письма ему получать на свой адрес боязно. Штрафа испугался… Денежки за пошлину жалеет… а из-за глаза драться готов…
Каблуков засмеялся. Он смеялся, и его трясло, он был так возбужден, как натянутый канат, в нем гуляла сила, которая вредна была его телу. Художник смотрел на него, чувствуя, как дрожь передается ему, и, наконец, понял, что его самого трясет, зубы стучат, во рту появился отвратительный привкус горелого. Это была ненормальная дрожь, болезненная. Иван стоял, смотрел на него и смеялся, успокаиваясь, наблюдая, как горячка обволакивает художника. Ножа в его руке больше не было. Отсмеялся. Подышал тяжело и сказал слабым голосом:
— Глупости… Нужны вы мне… Убирайтесь!
Тимофей поднялся с кушетки и заговорил негромко:
— Я хотел сказать, что нужно прекратить деятельность на некоторое время, Иван, на месяц, на два, и подумать, как поступить, чтобы подписчики сами могли получать, а любопытные могли бы приходить к нам и с нами читать. Ведь читать с нами могут, это-то не запрещается по закону!
— Потом обсудим, Тимка, а сейчас… оставьте меня… уйдите! — сказал Каблуков хрипло, застонал и повалился на пол, без сознания. Ребров бросился к нему:
— Что с ним?
— Это пройдет, сейчас отступит… давайте его на кушетку… — сказал Тимофей. Отнесли на кушетку. — Сядьте, пока… чай там попейте! Вы сами не в себе… а я с ним… оботру его…
Борис отошел к столу, сел на стул. Тимофей колдовал над Каблуковым, Борис не хотел смотреть на них. Его затошнило. Выпил чаю, не оборачиваясь к ним. Его отвращала сцена этой заботливости. Ребров с омерзением слушал, как Тимофей возился у него за спиной. Кажется, он укол ему сделал. Звякнуло что-то. Запах спирта и еще каких-то медикаментов поплыл в воздухе. Ребров зажмурился. Его колотила эта ненормальная дрожь. Тошнота толчками пробегала по желудку.
— Хотите водки? У нас есть водка, — сказал Тимофей.
Ребров не глядя выпил полстакана залпом. Встряхнуло, желудок обожгло, голова закружилась. Каблуков лежал и бредил. У него был жар.
— Ему так полежать немного надо, — сказал Тимофей, накрыв его одеялом. — Ну, а теперь представьте, что будет, если его отправят на каторгу, как тех вапсов в прошлом году? Что будет?
Пусть меня оставят в покое, думал Борис. Плевать мне, что с ним будет!
Тимофей продолжал говорить, а художник думал: не хочу всего этого слушать… пусть все они катятся к черту со своей борьбой! К черту!
Он выпил еще водки и пошел в букинистический. Решил остаться на ночь в Тарту. Вера Аркадьевна ничего против не сказала. Сил не было, после разговора с Верой Аркадьевной еле дотащился до магазинчика. Подворотня родила большую лужу, в которой покачивался свет фонаря. Он остановился. Постоял, раздумывая, с какой стороны обойти: всюду кромочка с дюйма два-три. Что так, что эдак, извозишься в дерьме.
— Тьфу ты черт! Так и есть, — сказал он в голос, — все одно — дерьмо!
Махнул в сердцах рукой и пошел прямо по воде. Остановился посередине, подпрыгнул, шлепнул изо всех сил подошвами — брызги во все стороны!
— Хорошо! — сказал он громко и пошел довольный.
Только свечи зажег, как пришла Мила. Твердо, по-хозяйски вошла. Эскорт скользких теней. Шелест платья. Бусы. Сумочка. Остановилась в дверном проеме. Смотрит, как на преступника. Караулила?! А я босой… и брюки сырые… противно…
— Нашел себе кого-то? — спросила она. — У нас, тут? Или там, у себя?
— Что? Ай! — Спичка обожгла пальцы.
— Это та немочка, из ателье, да? Неужели ты не понимаешь, что с ней у тебя не будет такого? Ни с кем не будет… как со мной!
— Я никого не нашел и не искал. — Плюхнулся в кресло, вытянул ноги, закрыл глаза, вздохнул: — Сил никаких нет…
Она подошла к нему, села на рукоять кресла, положила ему руку на голову:
— Это потому, что я с ним… Ты не можешь больше терпеть…
— Нет, — отбросил ее руку, — плевать мне на то, что ты с ним.
Она порывисто встала, отвернулась.
— Я от всего устал. Ты только о себе думаешь, а я обо всем — обо всей жизни, о Тимофее…
— А что тебе этот убогий?
— Нет, больше не могу объясняться. Надоело! Прятаться, притворяться… Скандалы из-за писульки в газете… Из-за чего? Из-за мелочи! Стрихнин в каждом слове — из-за ерунды! И так из месяца в месяц, годами шушукаться могут! Сегодня бросаются с ножом, а завтра за посылкой отправляют как ни в чем не бывало! И за что мне все это?
— Бедненький, такие страдания. Ты, наверное, себя вообразил кем-то. Что-то придумал себе… — Она