редактировала перевод «Полдня» в семидесятом году в «Лаффоне». И переводы Марченко, Григоренко. Сверяла. Даже, по-моему, что-то сверяла для шеститомника Солженицына.
— И, как известно, занималась кузнецовским «Бабьим Яром».
— Ну конечно. Это было главным пунктиком маминым… А вот про тайные провозы текстов, поверите, Чак, я подробностей не знал. Я думал, она в основном делала редактуру.
— Что вы. Такой человек, как Лючия Зиман, был незаменим для советских диссидентов именно в качестве координатора. Незаменим и потому еще, знаете, что там, в СССР, встречались случаи невероятной неискушенности. Я помню, кто-то обращался даже в редакции коммунистических газет. Некоторые подбрасывали крамолу в «Руде право», в «Унитy», «Морнинг стар», «Юманите». Хотя, конечно, чаще передавали в редакции «Таймс», «Монд», «Вашингтон пост», «Нойе цюрхер цайтунг», «Нью-Йорк таймс».
— Я это обсуждал с отчимом. Он вообще склонен искать во всем тайную стратегию. Он мне доказывал, что эти поступки диссидентов диктовались вовсе не наивностью. Он говорит: хотели доказать, что коммунистические «Унитa», «Юманите», «Морнинг стар» — прикормлены и печатать ничего не будут.
— О, сомневаюсь. Что за иезуитский способ подводить себя и других под удар ради сомнительного удовольствия выставить «Юманите» в нелестном свете. Нет, нет. У них просто часть действий геройской была, а часть — непродуманной… А Лючиину конспирацию я в деле наблюдал… Ох, извините, минуту…
Прямо в самый интересный момент телефон Чака гремит так требовательно и трубно, что тот, прикрыв ладонью аппарат, отворачивается к стене. А Виктор покорно зависает в ожидании. Но так как разговор очень зацепил за живое, ярко всплывают тем временем в памяти его собственные самиздатские приключения. Как он, едва приехав в СССР, столкнулся с этой советской конспирацией.
Когда в семьдесят девятом он просил о разрешении в Киев, почему-то без всякой просьбы Вике выдали визу в Ленинград. Работа московского ОВИРа напоминала театр абсурда или издевку. Ну что? Он плечами передернул и, раз так, поехал смотреть Ленинград. Вжиться в опыт деда, познававшего Питер приблизительно в том же, в каком тогда был Виктор, возрасте.
Гулять по Питеру было утомительно. Ветер. Марсово поле пылило в глаза.
— С этого балкона обращался Ленин к восставшим рабочим революционного Петрограда, — объясняла девушка-экскурсовод, держа улетающий с волосами шарф.
Перед последней квартирой Достоевского на улице Достоевского, 2, дворник пудовым — исполать! — двигом заехал Виктору рукояткой метлы в скулу. Хорошо, не в глаз. Из-под малахая не обернулся поглядеть на ушибленного. Вика пошел искать сочувствия у медного всадника. Но и тот неласково зыркнул со своего перетащенного из Финляндии Гром-камня. Нет претензий: классическая литература добросовестно Виктора обо всем предупредила. Агрессивность и давящая сила везде. В развешанных объявлениях, в показательных каменных глыбах, в шрифте таблиц. В огроменных зазорах между кусками города. Питер не показался Вике ярким и нежным, каким он некогда раскрыл объятия деду.
Сима-то, дед, прорвался в свое время из заштатного Житомира, в двадцать девятом, как в рай, торопясь и сочной новизной напитаться, и черты старого пообожать. Тогда еще по Неве ходили баржи с деревянными игрушками, глиняной посудой. Водились старые ремесленники всех наций, немцы главным образом. Так Брак и Дали переживали первые времена в Париже — и Сима с упоением все это расписывал в письмах к невесте. Почтительный внук его, Виктор, через пятьдесят лет старательно втягивал достоевский воздух с Сенной.
Но почему-то запахи были не те, которые в письмах и открытках деда. В дедовы времена из труб тянулся дым то столбом в невысокое небо, то завесой по верху крыш. А при Вике кафельные печи, хоть и сохранялись еще в коммуналках, но уже, естественно, не топились. Самовары вышли из употребления вместе с дореволюционным менталитетом. И заводы не дымили. Не висели уже над Невой поражавшие зрение и обоняние Симы пароходные дымы. Воздух над городом стоял другой. Кстати, у академика Лихачева Вика вычитал, что «десятки тысяч лошадей, обдававших прохожих своим теплом, как это ни странно, делали воздух города менее официальным. Менее безразличным к человеку». Лошадей Вика точно уж не встречал, кроме единственной милицейской. Неужели отчуждение, так ранившее Викочку, вызывалось тем, что лошади по городу перестали пердеть?
Ленинград тогдашний вообще не напоминал душеприказчика Санкт-Петербурга или даже Петрограда. Неодолимо пролегла между эпохами блокада, довершившая обесчеловечивание среды. Город выел из себя европскую начинку, выварил в пустой воде, выхлебал в голодуху. Выгрыз даже мездру. Остались, по печальному ощущению Виктора, голый скелет и сохлая дерма.
В Ленинграде Виктор поселился у прежде не виданных дяди и тетки. На улице дуло такой мокротой, что родственники раздевали новопришедшего до исподнего, укладывали под вавилон книжных полок на кушетку, крыли пледом и прогревали лежальцу кишки обязательным в этих туманных широтах ритуально вливаемым во все глотки жидким кофе с сахаром.
Вика тихо полулежал под одеялом с этой чашкой в руках. Пошарил рукой под задом — матрац, нащупалось, был оперт на плотные стопки. Сунул руку, вытащил пачку печатных страниц. «Технология власти», без имени автора. Кажется, Авторханов.
Вдруг раздался в ушах мамин голос, как она произносила это имя по-русски и по-французски, изменяя ударение и «р», а Вика хохотал. Да, в тот день мама поставила блюдо с печеными баклажанами и сказала кому-то по телефону: «Авторханов», а Вика спросил — автор каких ханов? А может, это Баклор Жанов? И почему-то на обоих напал дурацкий смех, и Вика фыркал и давился, и какое же это было блаженство. С мамой. Он и сейчас улыбнулся и прижал пальцем запрыгавший правый угол губ.
Но все-таки Вика не знал, правильно ли соотнес автора и рукопись. Может, спросить? Опасно. Он уже знал: квартиры, естественно, прослушиваются… Как дать понять хозяину, что он что-то нашел? Потерзался и из деликатности решил притвориться, будто не находил ничего. А сам читал и читал по ночам складированную под матрацем литературу, переместив для удобства в угол комнаты подпиравшие диван громадные банки со смородиновой закруткой.
И радовался на себя безмерно. Думал, чудно реагирую: об определенных вещах не говорят — молчу! Уж ему ли про самиздат не знать. В парижском доме по всем комнатам лежали эти машинописи на гадкой папиросной бумаге. Мама рассказывала, как на самиздат в Союзе друзья звали друзей телефонными словами «У нас сегодня к чаю вкусные пироги». Книги читали за вечер группой, передавая по кругу отдельные страницы. Так она прочла «По ком звонит колокол», сказала мама. Представь себе, Викуша, без всякого понятия, что на какой-то странице в «Колоколе», может быть, воевал наш Ульрих…
Переписанные на машинке «Купюры к Мастеру» и «Стихи из романа» не заинтересовали, а умилили Виктора. Так же как и «Чума в Оране». Но письмо Федора Раскольникова, а также «Две тысячи слов» Вацулика попались ему впервые. И совершенно потрясло письмо Пастернака Фадееву в день смерти Сталина:
Каждый плакал теми безотчетными и несознаваемыми слезами, которые текут и текут, а ты их не утираешь, отвлеченный в сторону обогнавшим тебя потоком общего горя, которое задело и тебя, проволоклось по тебе и увлажнило тебе лицо и пропитало собою твою душу. А этот второй город, город в городе, город погребальных венков, поднявшийся на площади! Словно это пришло нести караул целое растительное царство, в полном сборе явившееся на похороны.
Пачка за пачкой, получилось, в общем, что он перерыл все под матрацем и переменил порядок. И Виктору не пришло в голову, что хозяин, по приметам усекший, что в его самиздате копались, мог решить: гость обыскивал помещение. Даже мог предположить, что гостивший племянник — стукач.
А потом Вика узнал, что принимавшая его пара, когда он отбыл, вскоре получила большие неприятности. Прошел обыск, уволили с работы. Вика, естественно, не имел к этому касательства. Но кому и что можно было доказать?