наймит-возница слез с тележки и босыми ногами чвякает по глиняным, стекающим вниз ручьями лужам, формуя в грязи свои подошвы, пятки и пальцы, рядом с колеями от колес… Вправо — черешни за плетнем, по-осеннему, без листьев. Особенно много говорили и писали о другой. Выжженная желтая степь, ровная, тянется в одну линию; разве только будяк где-нибудь нарушит ее горизонтальность, да орел в небе мелькнет точкой на необъятном горизонте. И так поэтична эта золотистая равнина, так втягивает зрителя надолго, что не хочется ему оторваться от этой фатальной жизни земли, самой по себе. Ничего картинного в привычном смысле нет, — глазу остановиться не на чем… И никогда никому из художников до Куинджи не могла прийти в голову такая неблагодарная тема для картины. Никакой картины тут не было, а была живая правда, которая с глубокой поэзией ложилась в душу зрителя и не забывалась. И после этой правды Жизни Земли зритель уже не мог остановиться ни на каких красиво скомпонованных картинах пейзажей — изысканных красот природы. Все казалось избитым до пошлости. Зритель уже бредил степью Куинджи целую неделю и более.

Некоторые картины его ставили на дыбы благовоспитанных зрителей: особенно вот эти простые малороссийские хаты, что с особой пластичностью поместились на круче, как на пьедестале; за ними густые массы темной зелени груш делают глубокий бархатный фон всей картинке. Картина залита такими горячими лучами заходящего солнца, при которых темная зелень кажется гранатного цвета… Сколько споров возбуждал этот чистый, горячий свет на белых хатах, щедро нарумяненных финальным лучом заката! Куинджи упрекали все тонкие эстеты в бестактности — брать такие резкие моменты природы, от которых больно глазам. Но никто не думал о своих глазах: смотрели не сморгнув — не оторвать, бывало…

Помню, перед этой картиной кто-то спросил И. М. Прянишникова (жанриста), какого он мнения о цвете этой зелени черно-гранатной, под этим лучом?

— Я думаю, что такое освещение было до Рождества Христова, — отшутился он.

Куинджи никоим образом нельзя упрекнуть в однообразии.

Вот опять серая и самая скучная картина приазовской степи.

«Чумацкий тракт». Растворился чернозем «по ступицу»; волы едва вытаскивают тяжелый воз с солью своим мерным, тягучим шагом. Моросит. И по всей извивающейся по необъятному простору степи дороге, полной густой грязи, тянутся нагруженные солью фуры одна за другой… И опять та же бесконечная, беспросветная правда степи. Шесть недель шел чумак за тяжелыми возами своих товарищей-волов. Пропитав дегтем суровый холст своей домодельной рубахи (от нечисти), он и сам был цветом близок к своей мазнице, висевшей под телегой. Чернозем так впитывается в морщины и поры тела на его лице, что весь он кажется прорисованным чернилами каким-то архаическим рисовальщиком.

У каждого, кто помнит выставки Куинджи, рисуется свое особое впечатление; всего припомнить нет возможности. Я буду бесконечно рад увидеть выставку работ Куинджи, чтобы сравнить впечатление 30 лет назад с теперешним — от всех его трудов, даже неизвестных художественному миру.

Думаю, что все это теперь покажется таким скромным, столь распространенным, знакомым, что о прежней буре раздоров — от разнообразных взглядов на небывалое, оскорбленных традиций искусства — никто не в состоянии вообразить даже. Все покажется преувеличенными россказнями — кто же этого не видал?

Труднее всего вообразить в наше время новизну всех этих мотивов — еще бы; они так подхватывались и так пускались в ход! — и силу первого впечатления и особенно — сногсшибательную своеобразность особой художественной самобытности. Вся стая работавших тогда пейзажистов ждала и с жадностью набрасывалась на каждый новый эффект мага и волшебника. Разругав громко на все корки Куинджи за всякое его выступление, противники не могли удержаться от подражания и наперерыв, с азартом старались выскочить вперед со своими подделками, выдавая их за свои личные картины. И были покупатели, были издатели этих контрафакций, торговали бойко!..

Но главным камнем преткновения для хищников была иллюзия тона в оригиналах и сила гармонии к теням света. Тут уже предполагали секрет и старались постичь его даже умные, даже почтенные, художники.

С особенной, лихорадочной тряской следил за Куинджи художник В. Д. Орловский. Сам сильный художник, много учившийся не без успеха (он мог вместе с пушкинским Сальери сказать: «Музыку я разъял, как труп; гармонию проверил алгеброй…»), Орловский недосыпал, недоедал — как на огне горел — не мог понять, чем Куинджи достигает такой иллюзии света и такого общего тона картины, чем он так могущественно завладевает целою толпою зрителей и заставляет ее самозабвенно неметь от восторга перед его картинами. Встречая Куинджи, он весело пожирал его недоуменным жадным взглядом своих больших серых глаз навыкате и не мог скрыть от товарища — признался, что он сугубо работает над раскрытием секрета его — Куинджи; он расскажет ему, как только достигнет. Куинджи весело и громко, как только он мог хохотать — заразительно-симпатично, смеялся при этом обещании откровенного товарища раскрытия его секрета, которого он сам не подозревал в себе.

Однажды Орловский, озабоченный, но торжествующий, веселый, еще издали делал Куинджи знаки и приглашал идти за ним. Куинджи даже раздумье взяло: идти ли? Пожалуй, рехнулся чудак, да еще убить собирается. Но Орловский имел вид такого счастливого таланта от удачи и так любовно глядел на Куинджи, что он последовал за ним в мастерскую (Боголюбовскую), в Академию художеств.

Орловский подвел Куинджи к окну в академический сад, подал ему зеленое стекло.

— Смотрите!! — произнес он таинственным шепотом.

— Это?.. Что такое? — недоумевал Куинджи. — Зеленое стекло?.. Так что же? Где секрет, в чем?

— Не хитрите, — страстно-выразительно кипел Орловский, — вы пишете природу в цветное стекло?!!

— Ха! Ха! Ха, ха, ха! Ха! — отвечал Куинджи. — Ох, не могу… Ха! Ха!

— А это вот: оранжевое, голубое, красное… Да?!.. — шептал Орловский. Куинджи в ответ только хохотал.

Естественно, что Куинджи так, от всего сердца, хохотал над откровенностью своего товарища: он так глубоко и серьезно работал, по-рыцарски, и так ревниво не допускал в себе ничего избитого. Ему ли было до фокусов? Глубоко, упорно добивался он совершенства в своей задаче. Здесь он был чувствителен к самым минимальным колебаниям в недойденности и неутомим в своей энергии глубочайших исканий иллюзии, как уже сказано. Иллюзия света была его богом, и не было художника, равного ему в достижении этого чуда живописи. Куинджи — художник света.

Ах, как живо помню я его за этим процессом (когда еще мы не прятали друг от друга своих работ). Коренастая фигура с огромной головой — шевелюрой Авессалома и очаровательными очами быка — он был красив, как Ассур, дух ассирийцев.

Живо представляю: долго стоит он на расстоянии шагов 15-ти перед своею картиной; сильно, не моргнув, смотрят его буркалы в самую суть создаваемой стихии на холсте; кажется, лучи его зрения уже мне, зрителю, видны, — так они сильны и остры; нескоро наконец взгляд его опускается на палитру; долго и медленно смешивает он краску. Можно заскучать, наблюдая, как один почтенный зритель заскучал над удильщиком рыбы…

«Березовая роща». 1881 г.

(Собрание Терещенко. Киев)

Наконец-то он зашагал тяжелыми шагами к картине (так шагают только вагнеровские герои с большими пиками по сцене). Остановился. Долго вглядывается в картину и на краску на конце кисти; потом, прицелившись, вдруг, как охотник, быстро кладет мазок и тогда уже быстрее идет назад, к тому месту, где мешал краску, где твердо стоял на своих толстых подошвах и высоких каблуках обе ими ногами. Опять острейший луч волооких на холст, опять долгое

Вы читаете А. И. Куинджи
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату