маме всегда относилась прохладно, может быть, потому что пастору Брауну мама, очевидно, нравилась.
Фрау Браун помедлила, потом ответила:
— Здесь принимают всех. Это Лобеталь, мы принимаем всех, оставшихся без крова.
Она посмотрела прямо на маму.
— Я рада, что вы вернулись, — сказала она, — здесь вы будете в большей безопасности.
— Спасибо, — сказала мама дрогнувшим голосом, — спасибо вам за вашу огромную любезность.
— Вы здесь нам тоже будете нужны. Поможете все вычистить, — фрау Браун бросила взгляд на слой гниющей пищи и нечистот. Казалось невероятным, что в подвале снова может быть чисто, куда уж там — хранить запасы еды.
— Морковка, — сказала я. Я боялась — если мы и дальше будем здесь стоять, нам ничего не достанется. И еще я надеялась, что фрау Браун пойдет с нами, чтобы люди, у кого была морковь, не прогнали нас. Я знала, что морковь не наша и что у нас нет на нее никаких прав.
— Пойдемте, — сказала фрау Браун, — я отведу вас. — Она протиснулась мимо меня, потом взяла меня за руку. — Это не так далеко.
Потом уже, после обеда, мы проделали, казалось, нескончаемый путь до ратуши в поселке. И там окна были выбиты, большинство заколочено досками, какие-то усталые, обросшие бородами мужчины смотрели сквозь щели. Из окон второго этажа тоже смотрели мужчины, их было больше. Русский солдат, развалившись на стуле, поставив винтовку между колен, сидел у входа. Он лениво потянулся и, прищурив глаза от яркого солнца, посмотрел на нас, но прогонять нас с мамой и сестрой не стал.
Мама что-то спросила у стоявших возле окна мужчин, затем крикнула тем, кто стоял у окон второго этажа. Там произошло какое-то движение, мы стояли и ждали, потом снова все зашевелились, и тут в окне показался папа. Дядя Густав и Гук выглядывали из-за его спины. Исхудавшие, с ввалившимися глазами, они выглядели такими усталыми, словно уже и сами не ощущали собственной усталости.
— Вы живы? Здоровы? — кричала мама.
— Было ужасно, — сказал папа.
— Бедные! Вы ели? — спросила мама.
— Все в порядке, Валда. Мы все еще живы.
Мамин брат прервал отца, не дав ему договорить.
— Сами вы живы и здоровы? Где Гермина? Что с Астридой?
Мама снова приставила руки ко рту.
— Да, да, мы все здоровы. И Гермина, и Астрида, — голос ее звучал безжизненно.
Мы стояли молча, смотрели друг на друга, переговариваться на таком расстоянии невозможно, а уж прикоснуться тем более.
— Они отобрали у меня обручальное кольцо.
Папа поднял руку и показал пустой палец, где когда-то было обручальное кольцо. Казалось, он забыл, что все мы видели, как он пытался снять кольцо с пальца под смех солдата.
— Потом меня одного какой-то солдат вывел на улицу, другие остались. Я думал, он собирается меня расстрелять. Но в уборной он велел мне снять одежду и забрал ее. Отнял у меня и сапоги. Я босиком, — отец переступил с ноги на ногу, словно мы могли видеть его ноги.
Мама протянула к нему руки, словно желая утешить. Я видела белые полосы на мамином пальце и руке. Она ничего не сказала про свое обручальное золотое кольцо, и папа ни о чем не спросил. Их лишили большего, чем просто вещи.
— Нас скоро выпустят, — сказал дядя Густав, — может быть, завтра. Они ждут только список немецких офицеров, чтобы проверить, нет ли и нас там, но здесь никого из них нет.
Возле окон толпились мужчины или очень старые, или совсем мальчики, кому удалось тем или иным способом избежать призыва в армию в самом конце войны.
— С тобой все в порядке? — спросила мама.
— Да, — папин голос слегка дрожал, и я боялась, что он заплачет, но обошлось.
— Они хотели меня расстрелять, но вмешался пастор Браун. Он спас меня. Я должен благодарить Бога и пастора Брауна.
— Да, — голос мамы звучал все так же безжизненно.
Мы постояли еще чуть-чуть, глядя наверх. Сказать нам особенно было нечего, мы боялись, что если еще задержимся, рассердим солдата. Помахав рукой на прощанье, мы отправились обратно в Лобеталь.
Я мечтала снова увидеть папу, и когда он подошел к окну, сердце мое подпрыгнуло от радости. Сейчас, возвращаясь в институт, мы молчали. Мамино лицо было грустным, и я не просила ее улыбнуться. Вместо ожидаемого счастья я тоже испытывала грусть. На всем лежала неисчезающая серая пелена.
Мои родители снова были вместе. Все работали не покладая рук, чтобы навести чистоту и порядок. Мы ведрами выносили за дом зловонную грязь, собирали осколки стекла, валявшийся по обочинам мусор. Мы смотрели, как взрослые заколачивают окна досками, кипятят грязную одежду, которую еще можно было носить, ошпаривают в кухне все поверхности, моют уцелевшие тарелки. На улице горел огромный костер, в него побросали все, что уже никуда не годилось. Несколько пациентов заболели дизентерией и тифом, так что уборка, по всей видимости, не смогла предотвратить распространение болезней, наши усилия навести порядок оказались напрасными.
Мы вычищали комнату за комнатой. Но устроились все в одной, и не нужда нас заставила, многие помещения пустовали, мы сделали свой выбор сами. Позже, когда бабушка заболела дизентерией, она перебралась в одну из этих комнат, боялась нас заразить. Когда ночью доносился грохот грузовиков или гул танков, мы прислушивались все вместе.
Спали плохо. Бродили усталые, с серыми, пепельными лицами, покрасневшими глазами. А днем работали. Только работа вселяла в нас надежду.
Может быть, родители и разговаривали со мной и с сестрой, может быть, между собой обсуждали случившееся, но я не помню ничего из того, что они говорили. Я вижу их сейчас молчащими, занятыми делом, а не разговорами, мама в сером платье из грубой ткани, встав на колени, трет пол песком, потому что мыла нет, отец тащит сломанную мебель и грязные матрасы и бросает их в горящий костер. Я старалась стоять там, откуда можно было видеть маму. Но рядом с ней, слишком близко, находиться мне было страшно.
Однако я помню, что говорили другие; вообще самыми яркими воспоминаниями тех лет остались разные истории. Их рассказывали, когда мы стояли опершись на грабли или метлы вокруг кучи сломанной, испачканной испражнениями мебели и смотрели, как она горит. Или сидели на солнышке на грубых серых одеялах и порванных мешках, взгляду открывались развалины церкви, разбомбленное крыло сиротского приюта. Истории казались ужасно смешными. Женщины вытирали слезы передниками, некоторые мужчины, повторяя самые смешные места, задыхались от приступов смеха.
Одна история была о том, как высшие русские офицерские чины, среди них и генералы, устроили бал в одном из конфискованных домов Берлина. Рядовые и проститутки, то есть умирающие с голоду немецкие женщины, следовавшие за армией, не имели права заходить в танцевальный зал; мероприятие было для тех, кто рангом повыше. Оркестр заиграл полонез, в саду на деревьях зажглись гирлянды лампочек, столы ломились под тяжестью блюд. Первыми явились несколько красивых немок. Они тоже были из тех, кто следовал за армией, но дружили не с простыми солдатами, а с офицерами. Эти женщины были хорошо одеты и сыты. Они были в вечерних платьях и легких накидках, в волосах цветы и драгоценности, они умели говорить о музыке и живописи. Только немки поистине элегантны, только они и обладают безупречным вкусом.
Потом пришли толстые русские женщины, жены офицеров. Ярко накрашенные, голова в кудряшках, сами в атласных и шелковых ночных рубашках, да, в ночных рубашках. Они могли выбирать на ломившихся от вещей складах все, чего только душа ни пожелает, там хранились отобранные у населения элегантные вещи, а они вот выбрали ночные рубашки. Ни одна уважающая себя немка не вышла бы в такой даже из спальни. Ну разве не дуры эти толстые, необразованные, неотесанные, ограниченные русские? «Шикарно, шикарно», — бормотал какой-то русский генерал. Несмотря на его чин и привилегии, и он был такой же