рассматривает рану, в которой осталась земля России, потом осторожно моет и ее. На миг во мне вспыхивает гнев. Эта женщина понятия не имеет, кто моя мама, она ничего не знает о ее жизни, какой она была трудной, непростой, не знает, что мама пережила две войны, потеряла и Россию, и Латвию, не знает, сколько она приложила усилий, чтобы получить степень доктора филологии в Америке, как хранила в себе языки и слова, которые с ее смертью обречены на исчезновение. Эти женщины о ней ничего не знают. Никто не знает.
— Ну что, милая, что, голубушка, — причитает женщина, умелыми руками гладя ее стопы и голени. Вторая женщина напевает, то ли повторяет эти же слова, то ли произносит другие, так неясно, что я слышу только монотонный и нежный звук, напоминающий гуденье пчел. Ритмично раскачиваясь вперед и назад, она гладит мамины волосы. Движения их такие любящие, такие нежные, что весь мой гнев улетучивается. Похоже, они знают, что надо делать, знают, что ей надо, знают то, что другие — включая и меня — не смогли бы ей дать. Умывание длилось всего несколько минут, но, кажется, что гораздо дольше, кажется, в нем некий таинственный смысл, который невозможно облечь в слова.
Кто-то трогает меня за локоть, я оборачиваюсь — Беата, она неслышно подошла ко мне. Я сестру не ждала, из Техаса она перебралась обратно в Индиану. Ночи и она, и отец проводили в больнице, и им тоже надо было выспаться. Появление Беаты спугивает женщин, в их движениях сквозит торопливость. Одна быстро встает с кровати, кладет мамину голову на подушку, вторая накрывает ее одеялом. Они вопросительно смотрят на нас, словно бы мы уличили их в чем-то, а не смотрели, пораженные, на не понятый нами до конца ритуал. И вот уже обе они просто усталые, низкооплачиваемые сотрудницы больницы, обеспокоенные тем, не пойдем ли мы жаловаться старшей сестре, что они сидели на постели больного, а не просто пришли, чтобы помочь маме умереть. Они взбили подушки и, опустив глаза, принялись толкать тележку с принадлежностями для умывания к выходу. Я взяла Беату за руку, не зная, как объяснить то, что только что видела или вообразила, что видела.
— Я понимаю, — сказала Беата, прежде чем я успеваю что-то объяснить, — я здесь была. Я тоже видела, что они для нее сделали.
Два следующих дня и две ночи я ждала, что мама заговорит, но этого не случилось. Однажды мне показалось, что она с упреком прошептала: «Ты опоздала», но сейчас я думаю, что мне это только показалось. Мама не могла ни двигаться, ни говорить. Я тогда не знала, что больные и в коме, и даже при смерти, возможно, еще слышат, поэтому не делала попыток с ней заговорить. Но даже если бы мама слышала, я бы не знала, что могу и что должна ей сказать. Я не знаю, что это было.
В то время, когда я часто видела во сне поезда, я рассказывала Джону десятки историй. Вначале казалось, они не имеют никакой взаимосвязи — случайные, ни о чем не говорящие. Но все ближе и ближе подходили они к погребу, к старому дубу, все ближе и ближе к песчаной тропе, где я ослушалась маму и навсегда утратила чувство защищенности и ощущение ценности собственного «я». Он задает мне следующий вопрос, слушает меня, верит мне, принимает все сказанное мной. Когда я плачу, он меня не прерывает, а протягивает носовой платок и берет меня за руку. Он не говорит: «Все было не так страшно».
Джон рассказывает мне свои истории. Некоторые из них тоже о поездах — в Америке, не в Европе. Когда ему исполнилось семь лет, ему пришлось жить вдали от семьи, в чужом городе среди чужих людей всю неделю; поездом он ездил туда и обратно. Однажды он перевел назад стрелки, чтобы опоздать на поезд. Наши истории не соперничают между собой, они не стремятся друг друга затмить. Они образуют узоры вокруг нас, вторгаются в наши сны, нежно привязывают нас друг к другу. Иногда я вижу нас обоих, светловолосых семилетних детишек, которых разделяет широкий луг, они говорят на разных языках, но дружески один другому улыбаются. Иногда во сне мы близнецы из «Двенадцатой ночи», бледные, в темно- зеленых одеждах, мы вновь встречаемся. Мы устояли в бури, мы в безопасности, мы держимся за руки, мы можем рассказывать друг другу свои истории и свои сны.
Молчаливые, гнетущие образы постепенно облекаются в слова. Прошлое обретает смысл и форму, оно уже не властно надо мной, не леденит, не может заставить молчать, устыдить. Меня поражает сходство моей и маминой жизни, мне хочется уберечь ту девочку, какой она была когда-то, я понимаю, почему она не могла дать мне больше, чем дала. Наши отцы не сумели уберечь нас, мы пережили изгнание и войну. Я представила ее двенадцатилетней девочкой, когда она потеряла любимую Россию, ибо и мне было двенадцать, когда я втайне оплакивала свой отъезд из Германии и хрупкую, кажущуюся надежность лагерей. Мы обе были отверженные, обе были изранены. Мы обе свою печаль передали своим детям.
Моя любовь к матери становится спокойнее, потому что я могу рассказать о ней Ингеборг и Джону, медленно растет понимание и прощение. Джон понимает самое главное во мне. Он рассказывает мне разные истории, прежде чем я засну. Он действительно видит меня, когда на меня смотрит. Он улыбается искренне. Он замкнут, самодостаточен, но ради меня может сделать то, чего я так ждала от матери.
И как-то ночью я рассказываю ему о том, как боролась с матерью на песчаной тропинке, о том, как Хайди и ее мать остались чужими даже в смерти. Вот теперь он знает обо мне все. Он знает, что мама хотела, чтобы я умерла, знает, что я всю жизнь прожила в страхе и чувствовала себя никчемной. Он знает позор моего прошлого.
Я жду, что Джон уйдет, но он не уходит. Вместо этого он нежно укрывает нас обоих голубым пуховым одеялом. Засыпая, я ощущаю его тепло, он здесь, пока я сплю, он будет рядом, когда я проснусь. Его присутствие рядом со мной, в постели, наполняет меня безмятежностью.
В ту ночь я вижу еще один сон о поездах.
Я бегу через открытое поле к поезду, который уже начал двигаться. Я вижу дом, двери которого сорваны с петель, я слышу стук черных солдатских сапог по мостовой, но я спасена. Я мчусь во весь опор, хватаюсь за поручни, подтягиваюсь. Я рада, что наконец в поезде, который увезет меня в безопасное место. Я выжила. Я сажусь на блестящее деревянное сиденье и осматриваюсь.
Я еду в красивом старинном вагоне, блестят латунные медные ручки, сверкают оконные стекла, зеркала в роскошных резных рамах, я еду в безопасное место. Я сижу, радуюсь своему спасению. Но что-то меня тревожит, я забыла что-то сделать. Напротив сидит одетая в черное двенадцатилетняя девочка, тоненькая, на вид иностранка, девочка из прошлой жизни. Я смотрю на нее, и во мне что-то резко звенит, я знаю, что надо делать. Я успела на этот поезд, так как мне надо найти мамин труп.
Я перехожу из купе в купе в поисках мамы. Я обязательно должна ее найти, для меня это важно, но я вижу, что все купе настолько малы, что гроб в них не поместится, а багажный вагон далеко. Я иду по вагонам вперед, возвращаюсь обратно. Вхожу в переполненное купе, одно место свободно. Мама не может быть здесь, для гроба все равно мало места.
У окна сидит слепая монашка, лицом к заходящему солнцу. Она в черном, глаза прячутся за черными очками. Лицо спокойно. Потрясенная, я понимаю, что это моя мать. Руки, кожа, волосы, линия шеи — именно такими сохранила их моя память. Только монашеское одеяние и черные очки смутили меня.
Я сажусь с ней рядом и шепчу:
— Это ты?
— Да, — мама обрадовалась мне.
— Но, мамочка, — говорю я, называя ее так, как обращалась к ней только в Латвии, — но, мамочка, я думала, ты умерла.
— Нет, дорогая моя, — отвечает она. — Я не умерла, я только ослепла. Поэтому я всегда смотрела на других, мимо тебя, когда ты так старалась найти другую мать — мадам Саулите, миссис Чигане, других, но все они тебя бросили. И теперь ты это поняла.
Она снимает очки и протягивает их мне.
— Я так долго была слепой. На войне такое случается.
Мама гладит меня по щеке.
— Прости меня, дорогая моя, — говорит она.
— Ты меня прости, мамочка, — говорю я. — Прости, что я помнила только одно — как ты тащила меня на расстрел. Но сколько раз ты меня спасала! Если бы не твое мужество, я бы умерла. Мы бы умерли все.
Слезы катятся из ее темных глаз, которые совсем не похожи на глаза слепой женщины, они темные и блестящие, точно такие, какими смотрела она на меня в детстве. Мы наконец по-настоящему видим друг