До филиала МХАТа, в помещении которого репетировали его нашумевшую пьесу, ему было с ВДНХ тащиться час на автобусе, а барак отеля стали мало-помалу заполнять мальчики и девочки в джинсах: крик, визг, уборная вечно занята, а ванная и вовсе неприступна. На лестничных площадках обнимаются и целуются взасос, а то и еще что предпринимают, если в охотку. Известному драматургу с известным режиссером, как я понял, уже пришлось принимать девочек в одном номере. Штаны, рубахи — все было на столе, похоже, они, хоть и разгневанные, отвыкли от таких неудобств. Так что неслыханное московское агитмероприятие, от которого мы, москвичи, были в восторге, нравилось им все меньше и меньше. Промучившись дня три, они решили сбежать, не дожидаясь открытия фестиваля, бежать с самого утра, но все же не раньше, чем подойдет их очередь в ванную и туалет. Вот тут-то и подоспел к ним молодой человек из радио со своим смехотворным магнитофоном-«крупорушкой», извинился на чистейшем (как ему казалось) хе мэджести куинз инглиш и сунул под нос полуголому Осборну русский увесистый микрофон. В Ричардсоне я тогда еще не видел проку, не знал, какой это замечательный режиссер, а вот про Осборна уже был наслышан и хотел знать, как ему нравится наш единственный в подлунном мире всемирный форум, от которого сам я был в полном отпаде: после двух-то лет жизни в глиняной солдатской казарме в Эчмиадзине такое вот неслыханно-дозволенное скопление заморско-заграничных людей, нахлынувшее к нам под железную занавеску. «Вам здесь очень нравится?» — домогался я. И настаивал неистово: «А как вам нравится Москва? А как вам русское мороженое?»
Что-то ему все же понравилось. Но многое казалось подозрительным. Отчего пьяные не валяются под столбами и заборами, как в Глазго. Небось их вывозили грузовиками легавые?
Он сказал, что вообще не любит организованных праздников, не любит организованного веселья и массового энтузиазма, не любит никаких бойскаутов. Я был потрясен: какой сноб и брюзга! Наш уникальный фестиваль! Наша золотая столица!
Он попросил разрешения продолжить переодевание, прерванное моим приходом. «Но вопросы можете задавать», — добавил он, бессовестно сверкнув яйцами. Обнаружилось, что к мужскому стриптизу меня не приучила даже солдатская баня: когда он снял свои белые трусы, я стыдливо отвернулся к окну.
Он сказал, что ему понравился Парк культуры и отдыха. Имени кого-то знаменитого гуляки-писателя. Не Достоевского? «Горького», — сказал я. «Да, да Горького. Он, кажется, тоже написал пьесу. Там нормально развлекаются, в этом парке — танцы, карусели, качели, чертово колес. Обжимаются. Гондонов, впрочем, немного».
— Мы провели субботник, — сказал я гордо.
В редакции признали мою первую неудачу не полной. Шеф велел дать в вечернем эфире кусочек про парк культуры и естественные развлечения. Остальное все вырезать. В том числе, и мою фразу про субботник. У меня в столе долго валялась получасовая запись интервью, которую я потом отдал в «смоточную».
Читая книжку маркиза де Кюстина о России 1839 года, я убедился, что уже тогда иностранца положено было доставать подобным допросом: «Как вам понравился Петергоф? Правда ведь он лучше Версаля?» И уже тогда редко у кого хватало мужество послать собеседника в жопу. У Осборна хватило… Но на меня это произвело тогда неприятное впечатление. Странно. Кем же я хотел предстать перед англичанином? Патриотическим интеллектуалом с микрофоном? Невинным малолеткой на службе контрпропаганды? Обремененным семьей неудачником, зарабатывающим на хлеб в агитпропе? Приятным собеседником, с которым хочется подружиться навек? Светлым пятном на фоне мрачных российских встреч? «Никогда не забуду задушевного молодого битника по имени Зиновий…»
Позднее человек с микрофоном, этот задушевный Зиновий, стал двоиться и даже троиться в моем собственном сознании. С одной стороны, придя на интервью, он рад был, что его приняли и даже обласкали. С другой, он презирал в душе человека, который заискивает перед прессой, жертвует ради эфемерной славы своим временем. Он не уставал удивляться на симпатичного композитора, который, отложив работу, с неизменностью принимал его и читал текст (по бумажке, чаще всего подсунутой ему самим Зиновием) — что-то о «волнительном», об одобрении, об энтузиазме. Однако, получив отказ от интервью и уходя несолоно хлебавши, Зиновий проклинал надменного гордеца, хотя в душе и одобрял проявленную им брезгливую непримиримость.
Силен соблазн, слаб человек в малом. И пуглив. А потом слышит пение петуха и плачет от неизбывной вины, от презрения к своей слабости. Поплачет и отречется снова.
Часть третья
От издательства
По существу, эта часть книги представляет на суд читателя попавшее в руки Редактора собрание писем злосчастного Зиновия Кр-го, которые в ничуть не меньшей, но, конечно, и не в большей степени, чем его записки, могут притязать на наше внимание.
Письма эти были адресованы нашим героем нескольким разным лицам, чаще всего — трем или четырем. Во-первых, жене, которую Зиновий называет иногда Конкордией, иногда Кокой.
Вторым адресатом являлся, по всей вероятности, некий задушевный друг автора, сам тоже писатель (никому, как, впрочем, и сам Зиновий, в писательском кругу не известный). Известно, что его зовут Яков, но само имя это не помогает нам установить ни его фамилию, ни его национальную принадлежность, ни даже его общеобразовательный уровень. Даже если придерживаться крайне сомнительной и вполне сионистской шутки о том, что еврей — это уже среднее образование, то остается еще неясным, был ли этот Яков евреем.
Третьим корреспондентом нашего героя является тот, кого мы уже условились называть Редактором. То есть влиятельный покровитель нашего героя и отчасти его кормилец, наставник, учитель жизни и критик. По некоторым намекам в переписке можно, впрочем, установить, что само влиятельное лицо это занимало в сфере издательства пост весьма скромный (хотя и наличие поста само по себе уже не так мало для пылкой надежды, питаемой лицом пишущим, которому дай только повод!). Человек этот был скорее Младшим Редактором, чем Старшим или, упаси Боже, Главным, хотя позднее и работал в театральном главке.
Сделав эти небольшие пояснения, мы оставляем вас наедине с эпистолярным наследием героя.
Письмо первое
Дорогая Конкордия!
Жизнь моя здесь[4] протекает равномерно в трудах и в накоплении сил для оных. Несколько разнообразится она беседами с соседом моим Птищевым, когда мы встречаемся на нейтральной почве нашей общей, можно даже сказать, коммунальной кухни, истинной школы коммунизма — когда же он все-таки наступит, наш долгожданный! Вчера, например, мы рассуждали с Птищевым о смертности всего живущего и приводили друг другу довольно поучительные описания своих болезней. У Птищева получалось, что ничего бессмертного нет, и я доказывал ему обратное на замечательных примерах из прошлого. Разговор наш зашел в очень высокие сферы, где мы стали ссылаться на Шопенгауэра (о нем совсем недавно писали в журнале «Знание — сила»), однако меня отвлекал от нашей тематики процесс приготовления Птищевым котлет. Дело в том, что он, считая себя большим