Письмо четвертое[5]
Даже не знаю, кому, кроме тебя, старый мой друг, мог бы признаться я в этом странном и так не соответствующем мое му возрасту и призванию случае, но ты должен меня понять и не осудить — или даже осудить, все равно, но только выслушать…
Не далее как вчера, возвращаясь со станции в часы пик, я попал в страшную давку, но стоял смирно, как и подобает гражданину, сознающему вневременной характер всех временных трудностей и к ним хорошо приученному, когда внимание мое было внезапно отвлечено от давки, от голоса кондуктора, объявляющего остановки, и от мыслей о полном оскудении моего денежного запаса, которое не за горами… Я даже не заметил, в какой момент произошло это отвлечение, но оно случилось, и я стал думать совершенно о другом и ощущать уже не привычную всеобщую давку, а некоторое давление чего-то округлого и задорно вздернутого и хотя недвижного, но вполне живого, готового в любую минуту стронуться, вздрогнуть, оттого что жизнь пульсировала в некоем существе, частью которого было касавшееся меня нечто. Лицо мое ощутило прикосновение длинных распущенных волос, пахнущих ветром, мягкостью, теплым мытьем и здоровьем… Затем в автобусе произошло некоторое перемещение, беззаботная давка входящих и выходящих людей, на всем протяжении которой единственная моя забота была не упустить из виду главное — не утратить столь волнующего меня контакта, но, очевидно, давка не вполне исчезла, а главное — контакт этот, возможно, был не так уж безразличен ей — нет, я вовсе не преувеличиваю своих данных и готов скорее приписать это приятной ткани нового своего тренировочного костюма, — так что контакт наш сохранился и, более того, юное существо повернулось ко мне, и при этом хотя я утратил ощущение вздернутой и живой округлости, зато ощутил вдруг приятно обозначившийся юный живот и увидел премилую юную мордашку — прости, что не найдешь здесь более высокой терминологии, но я хотел бы быть точен — именно мордашку, с веснушчатым вздернутым носиком, маленькими сонными глазками татарского разреза и неопределенно-мягкой, татарской же (столь милой мне в русских) округлостью лица… Дальнейшее следование прошло как в тумане, потому что я услышал на своем лице ее участившееся чистое дыхание и увидел, что глаза ее подернулись поволокой желания.
Мы вышли вместе из автобуса и пошли в боковую тихую улочку, где я и познал впервые поцелуй этих мягких, уже целованных, однако столь еще неопытных губ — поцелуй, сам по себе значивший в тысячу раз меньше, чем непроизвольное и невинное по целям, но искушенное веками, формировавшими тело, касание наших тел в автобусе. Как школьник-мальчишка, я проходил с ней целых два часа на морозе, после чего, совершенно очумевшие от желания и забытья, мы вошли в мою скудную комнатку — какое счастье, что на кухне не было Птищева с его разговорами и котлетами, — и стали раздеваться поспешно, не имея ни общей темы, ни желания для разговоров. Ощущение ее обнаженного тела было мучительно из-за совершенства формы, но удовлетворение, наступившее почти мгновенно конечно же не соответствовало (да и может ли оно вообще когда-нибудь соответствовать?) бесконечной сладости томления.
Я почувствовал усталость и острую перемену в течении мыслей, за которой должна была наступить досада и — я знаю все это наизусть — недовольство собой, желание скорее остаться наедине. Однако всего этого не произошло, потому что юное существо, казавшееся мне столь безыскусно неприхотливым, проявило вдруг признаки неудовлетворенного желания в форме столь зрелой и мудрой, что привело меня в совершенное замешательство. Она стала гладить и разогревать меня с открытой и бесстыдной нежностью, и случилось чудо, которое я приравнял бы к воскрешению из мертвых, потому что тотчас же снова пришло желание, томление наше продолжилось и мы не спешили его прервать или завершить, а когда все завершилось наконец — не знаю когда, потому что все это было бесконечность, и провалы, и небытие, и вновь острое ощущение жизни — в общем, когда все кончилось, я проводил ее на автобус и дорогой не думал ни о чем, кроме звезд, которые словно бы шатались надо мной чуть-чуть вместе с куполом неба. И я не имел ничего, кроме желания сонно мурлыкать ей слова благодарности, кроме чувства этой благодарности и спокойствия, которое некоторое время еще тянулось вослед красным огонькам уходящего автобуса, а потом оно вовсе отвлеклось от девушки и осталось во мне с полною свободой применения. И благодарность моя обратилась на близких, которых я так люблю, а она, пробудившая во мне эту благодарность, была уже далеко и в этом не могла участвовать. Неужели сможет повториться когда-нибудь это безмерное погружение в чувственность уже не с нею, неужели она будет ни при чем и справедливо ли это…
Я вернулся домой, чуть покачиваясь, с приятным опустошением в легком, почти молодом теле и упал на постель, и познал истинную эйфорию, прежде чем погрузился в сон, безмятежный и крепкий.
Но вот теперь, в свете весеннего дня, я, конечно, думаю — как же так, и разве это не нарушение всех правил морали, не голая чувственность, не сдача мимолетному желанию всех нравственных позиций? Я думаю — сколь тяжек этот грех и в какой мере он непростителен? Потом я снова вспоминаю тот вечер, ту ночь, и мириады звезд над головой, и ощущение, что я стал легким, бестелесным, как самая далекая из звезд, почти не человек, а семечко, слетающее с березы на талый снег… Я вспоминаю — и проклятья замирают у меня на устах, а против нее сказать хоть слово — упаси Бог…
Чего, собственно, я жду от тебя и чего могу дождаться, кроме одобрения и легкой зависти к легко добытому слитку чистого наслаждения? Моральный аспект тебя никогда не трогал и не трогает. Но написать об этом Якову я никогда не решусь, еще менее Ей или покровителю…
Прости, старина, за все, что я написал. Как дела, как служба, детишки, новый мотоцикл — или ты уже сменил его на лодку? Увидимся, как всегда, в октябре, а может, ты найдешь время приехать раньше, буду тебе очень рад.
Письмо пятое
Кока милая!
Я тоскую по тебе и нашему малышу, пытаюсь делать все сразу — и повесть, и сценарий для кино, и небольшой очерк о девчатах из общежития. Да, очерк. В конце концов там все вполне пристойно, и даже по сути своей получается некая щемящая вещь: бедные девочки вдали от дома, на этой ужасной стройке, их поиски места на земле, и в то же время такая бесшабашность — помчались на край света, где наша не пропадала.
Валерий Афанасьевич попросил все-таки ввести в сценарий соревнование между звеньями, иначе, по его мнению, не получается острого конфликта и вещь рассыпается. В конце концов он, может быть, прав по-своему, им нужен такой сюжет, им нужен такой конфликт, и, разговаривая с ним, я совершенно лишаюсь всякой уверенности в себе. Выходит, будто он требует смелой критики, а это я развожу розовую водицу. С другой стороны, старичка-пенсионера они все же велели убрать, сказали, что слишком зло, и что эти старички вынесли на своих плечах тяжесть того-сего, и что хотя некоторые среди них, может, и догматики, но все же они — старички, и над старостью смеяться грех… Может, и в этих рассуждениях есть какое-то свое рациональное зерно, но так ужасно жалко было выбрасывать. Кусочком про средства массовой коммуникации я пока не пожертвовал, все-таки очень получилось смешно, но в общем-то приходится учитывать его советы, ты же знаешь, что он хорошо ко мне относится и знает лучше моего, как им нужно, чтобы это стало проходимо, и в конце концов это же я первый заинтересован в том, чтобы вещь моя вышла