— Фантастично. И что это за люди?
— Толком я не знаю. Они называют себя евреи. Им всем зачем-то нужна моя фамилия. Один сказал, что он без моей фамилии не станет заведующим лабораторией. Сейчас он уже, наверно, заведующий, и если тебе, Невпрус, нужно сделать анализы…
— Мне не нужно делать анализы, — грустно сказал Невпрус. — Я о себе все знаю. А зачем еще может пригодиться еврею твоя фамилия?
— Один из них сказал, что он лектор по сионизму. А со своей фамилией он даже приличное объявление дать не может. Про другое же он не умеет рассказывать… Тебе стало жалко фамилию? Не огорчайся! Когда я выплачу долги осетинам и стану сам милиционером…
— Ты окончательно испортишь себе трудовую книжку, мой мальчик, — озабоченно сказал Невпрус и вдруг вспомнил, что у него самого никогда не было трудовой книжки («Боже, какую эфемерную жизнь я веду у себя же на родине!»).
— Я знаю, — сказал Гоч с теплотой. — Ты прочил меня в литературу, отец. Но мой час еще не пробил, вот и все. Кстати, кто такой был Мандельштам? Ты читал Мандельштама?
— Это в милиции тебя спрашивали о Мандельштаме? — насторожился Невпрус.
— Да, один милиционер много говорил про него. Милиционер-осетин. Он меня не спрашивал. Он мне сам сказал, что это был лучший советский поэт, потому что он один в то время писал правду. Это он объяснил, в чем была главная из заслуг генералиссимуса.
— В чем же была его главная из заслуг? — против воли поинтересовался Невпрус.
— А-а! Вот ты не знал! У него была широкая грудь осетина. Теперь это стало всем известно. За это мои друзья очень высоко ценят оду Мандельштама, воспевающую генералиссимуса. Никто не смог показать лучше его величие, чем Мандельштам. Вот если б ты, отец, мог написать такое стихотворение…
— Не приведи Господь! — сказал Невпрус, побледнев.
— А жаль, — сказал Гоч огорченно. — Марина говорит, что я тоже мог бы писать стихи. Она находит, что у меня возвышенный слог и высокая душа. Только она считает, что мне подошла бы фамилия Шан- Гирей. Она про это все знает. Она литературовед.
— Но Шура? Где Шура?
— Шура… это грустная история. Нашелся Василий, и Шуре приходится отдавать ему все тепло. Жаль! У Шуры было так много тепла… Я никогда не забуду ее. Марина, впрочем, тоже человек очень добрый, и она любит меня греть. Она хотела переводить осетинскую литературу, но у нее нет мужа, который достал бы ей перевод. И нет ни одного стоящего любовника.
— А ты?
— Она говорит, что я просто возлюбленный. От этого мало толку. Она очень теплая. Хотя, конечно, не такая теплая, как Шура.
— Мне бы твои несчастья, Гоч. Женщины любят тебя, — проговорил Невпрус задумчиво. — Они принимают твою холодность за серьезность намерений. Ты ведь и впрямь не лезешь к ним с первого раза под юбку. Ты разогреваешься, греешься, и тут они правы: это и есть нежность… К тому же им почти не приходится ревновать, у тебя так мало земных воспоминаний. Да и те, как правило, не любовные. Так что же, теперь все у тебя в порядке?
— У нас немало трудностей. Через неделю Марину выгоняют из ее комнаты. Хозяин возвращается из ЧССР. Я не знаю, зачем он возвращается, если ему там хорошо. Марина говорит, что ему там хорошо. Нам тоже было хорошо без него. Но теперь…
— Переедете ко мне, — сказал Невпрус героически. — Я, может быть, достану себе командировку. Уеду, а вас оставлю.
— Я знаю, что ты добр, отец, — сказал Гоч.
— Но может быть, он все-таки не вернется, ваш хозяин. Раз ему там хорошо…
— Раз это больше не секрет, что ему хорошо, вряд ли он там удержится.
— Ты стал очень опытным, — сказал Невпрус. — Ты развиваешься семимильными шагами. Как ребенок.
— Марина тоже так считает, — скромно согласился Гоч.
— Однако мне показалось, что ты стал предпочитать осетинский народ другим кавказским народам, — сказал Невпрус. — Так ли это?
— Это невозможно, — сказал Гоч с жаром. — Эта ваша странная игра в названия. Люди убеждены, что их названия и в самом деле что-нибудь значат. Что все обретает смысл в тот самый момент, когда им дадут или они сами себе дадут название.
— Что ж, все началось со слова…
— Нет, нет, не шути, я хочу, чтобы ты серьезно сказал мне, что ты сам по этому поводу думаешь.
— Я думаю примерно так же, как ты. Может, из-за этого мы и встретились, — сказал Невпрус. — Знаешь, иногда мне кажется, что не только то лишено всякого смысла, что я русский, но и то, что я не вполне русский. Хотя последнее, конечно, существенней. Оно хотя бы дает мне ощущение неполной принадлежности. Оно дает мне сомнение, дает свободу, дает терпимость и взгляд со стороны. Ну а ты? Кому ты принадлежишь? Принадлежишь ли ты Кавказу? Принадлежишь ли этому миру? Имеешь ли отношение к тому, нездешнему?
— Ни на один из этих вопросов нельзя ответить наверняка, — сказал Гоч. — Может быть, так? Гонимый миром странник?
— Твоя Марина права, — усмехнулся Невпрус. — Ты мог бы сочинить что-нибудь этакое. Если бы оно не было уже написано до тебя. Все этакое.
— Если бы все думали так, — сказал Гоч, — творческий процесс остановился бы. Но творчество рождается из потребности писать, а вовсе не из желания усовершенствовать форму. Так что, если у меня появится потребность писать (а я чувствую по временам, что я недалек от этого), я снова напишу «гонимый миром странник». И снова найдется читатель, которому это будет по душе. В конце концов, как говорит Марина, искусство служит не скучающей героине…
— Она так и сказала?
— Именно так. Хотя, может, и это говорили до нее.
— Может случиться.
Гоч ушел, а Невпрус полез уточнить цитату. Он забыл, кому там еще не служит искусство. Кому оно служит, он помнил очень хорошо. Он испытал это на своей шкуре. Затрепанный цитатник запропастился куда-то среди прочих изданий. Невпрус так остервенело шарил среди них, что уронил целую полку. Рукописи и книги разлетелись по полу. Это еще более омрачило настроение Невпруса. Достаточно того, что Марина цитирует и что Гоч повторяет. Так вот тебе еще — сперва пропал цитатник, а потом обрушилась полка.
Невпрус встал на колени, потом сел на пол среди разбросанных на полу листков. Он брал их наугад и читал. Некоторые узнавал сразу — ну да, это же я писал либретто. А это старый роман. Но некоторые из листков он даже не мог вспомнить — как будто не он писал. Он, конечно, он, кто же еще? Чьи же листки будут тут валяться? Да и стиль… И все же это было удручающе — столько понаписать всякого. И по большей части впустую, вхолостую — уже сейчас можно выбрасывать, не надо ждать смерти… Кое-что, впрочем, принесло ему какие-то деньги или хотя бы удовольствие. Кое-что даже останется каким-нибудь безмерно любопытным потомкам («его найдет далекий мой потомок»). Однако большую часть все же можно выбросить… Но сколько работы, Боже правый, сколько работы! И неужели никому на целом свете все это не нужно? Нет, нет, вопрос поставлен неправильно. Вот это нужно тебе. А это было бы нужно кому-то, если б было издано. Не всем, но кое-кому. Однако ведь и то, другое, вовсе бездарное, что выходит, что ухитряется пробиться в печать, — оно тоже находит своего читателя, и почитателя, и поклонников и заслуживает слово одобрения, так что при чем тут нужды твоего читателя? Он тут ни при чем. Он все съест. И собратьев своих не надо упрекать, всем им хочется издаваться. Кто смел, тот и съел. Но и тот, кто не смел и кто не съел, он тоже получает свое. И кайф работы, и свою относительную свободу. Разве уж, кроме свободы печати, не существует других писательских свобод? Есть они, есть. Значит, не надо гневить судьбу…
Открыв дверь, Невпрус не сразу узнал посетителя. То есть он увидел уже, что это милиционер, а дальше мысли его были заняты не тем, какой именно милиционер, а тем почему. И зачем?