Сержант вернулся к собственной, интересной для него, беседе с радистом на рации — на единственную тему, по-настоящему волнующую солдата последнего года службы. Они говорили о демобилизации — о необходимости уехать раньше, сдавать в пединститут, о каком-то молоденьком лейтенанте, который помогает им по математике. Потом радист передал в микрофон команду, и по всему полю зацвели багровые взрывы. Лошади заржали, потянуло гарью, и сажа стала густо оседать на лицах, на ярких дольчевитках итальянцев, на белых майках операторов, на холеных английских детишках, которых привез с собой на площадку их отец, совсем юный актер-англичанин.
Синьков отошел подальше от поля, где пиротехники с такой дотошной добросовестностью имитировали военный ад прошлого, и попал в тихую полосу военного перемирия. Здесь загорали, расстегнув мундиры наполеоновской гвардии, грызли яблоки, распивали бутыль сухого вина и просто беседовали в тени. Синьков подходил то к одним, то к другим и обнаружил, что люди эти охотно вступают в беседу, с готовностью рассказывая обо всем и особенно о себе. Синьков подумал, что положение статистов, вероятно, оставляет у этих людей щемящее чувство забытости и они благодарны всякому, кто проявит внимание к их личности. Камера возбуждала в них желание показать, проявить себя — разве не для этого они были наряжены так картинно в удивительные мундиры, не для этого забрызганы кровавым суриком, прокопчены дымом, измазаны сажей? Но камера скользила по ним, не задерживаясь, проносилась над ними на вертолете, проезжала на быстроходной тележке. У камеры были свои фавориты — главные герои, второстепенные герои, эпизодические герои и, наконец, отчаянные смертники-каскадеро. И вот эти люди вынашивали неудовлетворенное желание быть снятыми отдельно, хотя бы сфотографированными на худой конец, хотя бы замеченными или выслушанными. Синьков был приятно удивлен этой общительностью, с готовностью выслушивал каждую из этих удивительных историй. Когда он задержался, чтобы разглядеть получше наполеоновский герб на мундире гвардейца, гвардеец улыбнулся ему белозубо и спросил:
— Издалека? А, из Москвы! Из самой Москвы! Я, между прочим, в Москву три раза ездил. Свиней возили сдавать на Микояновский комбинат. Поверите, такие жирные свиньи, может, два килограмма мяса, остальное все сало…
— Да? — сказал Синьков. — Очень интересно. Так что вы по свиньям?
— Ну да, на мясокомбинате, в Мукачеве. А тут я к теще в отпуск приехал, в Среднее. Она в Среднем живет. А у них как раз в Среднем гримерные, у этих. Я начал отдыхать, а тут как раз людей набирают. Думаю, пойду, все равно отпуск, делать нечего. Все равно они вон все стоят на вас смотрят, отпускники, а я все же не задаром. Я уже в атаке гвардии снимался, в привале пехоты, в заветном дубе… Эх, и страшно в атаке было: такая пиротехника началась, а меня всего красной краской перемазали, я голову обхватил и на пушке сижу… Отпуск мой, между прочим, кончился, так я еще за свой счет взял… Который за свой счет, тоже, между прочим, кончился. Жинка пишет — приезжай, потому что я уже три месяца как из дома. Но я так думаю, успеется, потому что у нас сейчас пойдут самые важные съемки. Редут будут снимать. А перед атакой гвардии Сам с нами разговаривал. Тут, говорит, вот такая огромная трагедия. Паника. И все великие замыслы императора враз рушатся, так что вы уж постарайтесь. Я так старался, что с одного ужгородского деда парик сбил. Как ткну его в бок. У меня плечи вон какие здоровые…
— Здоровые, — одобрил Синьков.
— Самому понравилось, как мы… А когда понравится, они, между прочим, на новую картину могут взять. Вот Жорка или вот Степаныч у нас есть старичок; так они уже третью картину снимаются. Могут с собой на Черное море увезти, куда угодно. Потому что это очень важное киноискусство. Вчера тут один новенький говорит: «Мы же всю фасолю перетопчем». А я ему говорю: «Очень прости. Если в кино надо, всю фасолю перетопчем и новую вырастим». Вон, к примеру, там, смотрите — горит…
Синьков посмотрел на овраг и увидел, что полыхает крыша большой кирпичной, нерусского вида фермы.
— Они ферму на горе построили и жгут. И замок жгут. А надо — еще построят и сожгут. Потому что это кино. Вот вы, к примеру, целую неделю небось собираетесь во Львов к брату съездить. Правильно?
— Правильно, — подтвердил Синьков.
— А у них мальчонка-администратор по два раза на дню в Москву летает — туда, обратно, какой-то материал возит. А с пленкой? Они с нею в Рим летают чуть не каждый день проявлять. Потому что кино. Вот вы генерал-майора когда-нибудь видели?
— Видел.
— А генерал-полковника?
— Видел, — неуверенно сказал Синьков.
— А генерала армии? То-то, — торжествующе сказал гвардеец. — А у них вон генерал армии под зонтиком сидит. И если надо будет, трех генералов привезут… Я даже так думаю, нас свободно могут в Италию забрать, чтобы, к примеру, переснимать атаку… Вот какое важное искусство кино. А платят немного. И жена мне высылает немножко из Мукачева, отпускные проел. Тут у Джованни в буфете больше оставишь. Вон Джованни видели, ситром торгует — рупь стакан. Они его из Италии взяли — он спагету ихнюю варит, в буфете торгует. Тише! Голос…
Синьков прислушался. Молодой помреж командовал через мощные радиомашины:
— Гвардия, приготовиться. Гвардия! Вам касается.
— Третий дубль будут снимать, — сказал опечаленно гвардеец с мясокомбината. — Тот старичок, что я рассказывал, он, между прочим, так и не встал на втором дубле. Ну, когда атаку гвардии снимали. Сказали: всем на исходную позицию. А он лежит. Подошли, а он еще теплый. Однако уже все. Старенький.
Гвардейцы стали выползать из оврага, а Синьков пошел дальше. Солдаты, скинув гимнастерки и красные лоскуты, играли в волейбол. Они так сердечно, так безудержно хохотали каждый раз, когда падал кто-нибудь из игроков или просто падал на землю мяч, что Синьков невольно вспомнил об их возрасте: так беззаветно ржать без специального повода можно только в девятнадцать и только в беззаботном солдатском состоянии.
На склоне оврага у кустарника отдыхали в тени стройные скаковые лошади. Конники балагурили рядом. Здесь были солдаты-кавалеристы, наездники из московской конной милиции и югославские трюкачи-каскадеро. Когда Синьков подошел ближе, его окликнул маленький чернявый кавалерист.
— Вы простите меня за беспокойство, — сказал он со старательной вежливостью. — Вы случайно не цыган?
— Нет, — сказал Синьков. — По чистой случайности. У нас соседи были цыгане.
— Вот видите! — обрадовался кавалерист. — Меня не обманешь. Я цыгана за версту чую. Тут у итальянцев один администратор есть. Карла. На полицейской машине ездит, придуривается. Я его сразу признал. «Откуда?» — говорю. А он: «Рома. Рома». Я и вижу, что «рома». «Рома» по-нашему «цыган» значит. А по-ихнему Рим, но все равно стало быть цыган, я так понял. Цыганское сердце не обманет. Там у них русский администратор есть, полный такой, глазищи во, а уж пройда…
— Он же Фридман, — сказал Синьков с сомнением.
— Это он придуривается, — сказал кавалерист убежденно. — Ты посмотри, как он к лошади подходит…
— Я думал, хоть цыгане — космополиты, — сказал Синьков с досадой.
— Цыганское сердце не обманет, — с надрывом проговорил кавалерист. — Слушай, так ты что же, не цыган?..
— Нет. Точно нет, — сказал Синьков. — Будь здоров.
— А ты все же заходи как-нибудь. А? — крикнул ему вслед кавалерист.
Когда Синьков вернулся к помосту, на котором установлена была камера, там бушевал скандал, причин которого Синьков так и не понял: то ли пиротехники дали слишком много дыма и теперь нельзя было снимать — пропал дубль, то ли рабочие облили водой оператора.
— Мадонна. Мама миа! — театрально восклицал полный оператор и бил себя кулаками по курчавой голове.
— Се тропо фумо! Тропо фумо! — мелодично восклицал второй оператор, и весь итальянский кагал вторил ему с экзальтацией. Все до смешного похоже было на постановку пьесы де Филиппо в каком-нибудь захудалом московском театре. Потом, кажется, началась драка.
— Скажите им, пусть немедленно прекратят, — сказал солидный русский директор. — А то отправлю в