попалась надпись на русском, предлагавшая меха и брильянты. Совсем задешево. Дешевле пареной репы. Потом русских надписей стало много. Магазины наперебой извещали, что у них тут говорят по-русски. Можно было зайти в магазин, поболтать, подлечиться от ностальгии. На углу, у светофора, я услышал русскую речь… Молодые женщины. Мордатые. Во всем кобедничном. Русской их речь можно было назвать только условно. В ней была густая примесь диалектов, акцентов, новых жаргонов, нанизанных на шампур недоученной украинской грамматики. Пахнуло Кишиневом, Херсоном, Одессой, Нальчиком. Глядели они, впрочем, опасливо, недружелюбно. При первых русских словах еще крепче вцепились в огромные полиэтиленовые пакеты, которые волокли в гостиницу. Что там было в пакетах, можно было только гадать. Вероятно, меха и бриллианты. Одна из дам коротко ответила на мое приветствие, две другие тут же взглянули на нее осуждающе. И то сказать, нынешний вид мой был малопривлекателен, а раньше мы с ними не были знакомы. Да и кем мог оказаться человек, заговоривший с вами по-русски «за границей»? Скорей всего, жуликом. В лучшем случае — конкурентом. Ничего себе лучший случай! Но хоть страх перед шпионом ослаб…
Сидя тем же вечером в скверике между прославленной Ай-Софией, перебеленной в мечеть, и какой- то другой, огромной, в пол закатного неба мечетью, я вспоминал весь свой утомительный стамбульский день: дорогой и скучный, похожий на сувенирную лавку базар, ресторан, который тоже тщетно пытался быть дорогим, прохладный холл шикарной гостиницы, куда я зашел отлить. Что-то в ней было, в этой гостинице, предназначенной для более лучших, чего я не мог вспомнить и что теперь, сидя на скамеечке, припоминал. И вдруг забрезжило — да, да, Вертинский. Кумир моего отрочества, милый Вертинский. Он ведь тут долго прокантовался, в Константинополе, а когда приехал, город был уже полон русских. Он вспоминал, что они с другом Путятой отчего-то сразу поселились в самом фешенебельном отеле, каком-то «Паласе» (откуда деньги?), а потом, разутюжив свой актерский гардероб, пошли гулять по центру — молодые, роскошные. Путята даже гвоздичку воткнул в лацкан. Шикарно и по-домашнему, как «где-нибудь в Харькове, на Сумской» От любования роскошным другом веет двусмысленностью, как от всех его рассказов (нежных о мужчинах, чуть насмешливых и дружественных — о женщинах), но он ведь и был дитя двусмысленного века, 10-х годов. Недаром, описывая этого ко всему подходившего «боком» ломаку и как бы неженку, Петр Пильский вдруг вспомнил Оскара Уайлда. Двусмысленны все его воспоминанья, написанные в Союзе или перед приездом в Союз, в Шанхае, — то для нас, то «для них» («они»-то ведь должны были прочитать их и впустить его, да еще, впустив, не заслать куда Макар телят, как заслали многих; не удивлюсь, если выяснится, что он им и раньше подыгрывал, играл в их игры, может, еще в ту пору, когда пел вместе с Плевицкой в Париже, он мог, для него это была бы просто игра), воспоминанья то вдруг эстрадно-игровые, прелестные, то бездарные или подловатые: он был взрослый, здравый циник, актер, труженик, жуир, он хлебнул и тамошнего и здешнего убожества, и он знал, что рассказывать надо только про фешенебельные отели, публика это любит. Возвращаясь домой, я заглядывал в раскрытые двери нарпита — вдруг и впрямь он поет еще здесь где-то. Остановлюсь, дослушаю:
Боже, какая магия во всех этих текстах, напетых им так нарочито жеманно! Как потрясли они меня, тощенького советского школьника, в то лето, в конце войны, в двух шагах от его валентиновской дачи (до них пели мы всей дачей «На позицию девушка провожала бойца…»). А ведь был и я тощеньким, был школьником — ей-Богу. И «мама любила такого». Но разве одни школьники от него балдели — и тогда, и раньше, и позже? В Шампани, где я в одиночестве коченею все эти годы на пустынном хуторе, жившая в нашей же глуши, за дальним лесом сильно пьющая болгарка-певица рассказывала мне, как к ней за кулисы после какого-то ее парижского концерта пришел знаменитый писатель-француз и стал плакать, благодарить — за это вот «…в притонах Сан-Франциско» Вертинского. А потом, через месяц или два, ночью — они в эту пору обычно добивают вторую литровку виски с мужем ее, французским алкашом- сталинистом, — позвонил из Парижа какой-то мужик и очень просил, сказал, что это дядя его очень просил, чтоб она спела у него над гробом что-то такое про Сан-Франциско, а дядя, он, видите ли, того, покончил с собой. Она поехала петь, и оказалось, что похороны в военной церкви, в Доме инвалидов, кругом генералы, знамена, писатели, и сам он тоже был герой войны, вдобавок еврей. Она и спела им в церкви: «Лиловый негр вам подает манто…» Голос у нее надтреснутый, пропитой… Я пытался понять, откуда взялся этот наш лиловый негр и эти предсмертные слезы у французского писателя, дипломата, голлиста, единственного дважды лауреата высшей их литературной премии. Может быть, я даже и догадался о чем-то. Юная его матушка (она, кажется, сразу прогнала скучного своего второго мужа Лейбу Кацева и предпочла быть матерью-одиночкой) в той довоенной счастливой Москве отиралась на театральных подмостках, когда, чуть нюхнувший уже кокаину, вдруг запел и сразу стал звездой молодой киевлянин Саша Вертинский-Пьеро. И вот потом, позднее, уже в третьей по счету эмиграции, прибирая отельчик в Ницце, она все пела и пела Сашины песенки своему ненаглядному малышу Роме Кацеву, будущему Ромэну Гари, — такое не забывается. Или вспоминается вдруг перед смертью…
Помню, как сталинист по окончании жениного рассказа выпил последний стакан водки и что-то залепетал, а я достал парижский портрет нашего ненаглядного крунера — тот, где он с огромной собакой.
— Ого, — сказала она. — Он был голубой?
— Отчего? — спросил я вполне ошалело.
— Да так, у них что-то у всех такие собаки… — Она улыбнулась так загадочно и безумно, что я с невольной досадой взглянул на поклонника Сталина: жизни, бля, от вас нет… Шел бы ты себе… — Нет, — сказала она, — он не по этой части.
— Усталый алкоголик?
— Конечно… Но ведь и я, я ведь тоже вроде этого вашего…
Я кивнул, опечаленный своей ошибкой.
— Понятно, — сказал я, — наш двусмысленный век…
Позднее я видел у нее нескольких вполне соблазнительных домработниц, за которыми она ездила к себе в «третий мир», даже присутствовал при ее с ними любовных разборках. А еще поздней они пропили дом за лесом и перебрались куда-то еще, оставив мне историю про это пенье над гробом — куда ее деть теперь?..
В отеле, поднимаясь в свою келью, я встретил на лестнице юную деву и наугад сказал «добрый вечер» по-русски. Она остановилась растерянно, призналась, что, да, она русская, Эльвира, из Ялты, а вы?.. Я видел, что она не рада земляку-свидетелю, что она вдобавок спешит и рабочий день ее не кончен, а может, только еще начался. Я отпустил ее с Богом. Подумал, что торговая деловитость, в сущности, идет в ущерб женственности: как у тех мордатых туристок на перекрестке… Ополоснув виноград сомнительной стамбульской водой над раковиной-писсуаром, я улегся в номере и, жуя виноград, стал вспоминать Ялту — нет, не все сто двадцать четыре поездки в Ялту, в Гаспру, в писательский дом на Дарсане (солидный сталинский дом, с толстенными колоннами на индивидуальных балконах и только одним на всех сортиром в конце длинного коридора, с прекрасным садом, с вырезанным безутешной вдовой — хорошо, что не при жизни, — сердцем Луговского в скале над тропкой, с огромной и шикарной, как Дворец съездов, нищенской столовкой). И не утренние поездки в зимний бассейн на Чайной Горке и в чеховский грустный дом, не бродяжку Алису из Киева и не воспитательницу из сиротского дома, что под самым фуникулером, близ то ли улицы Войкова, то ли ихней Леси (хоть эта была Украинка), нет, нет. Мне вспоминалось подвальное кафе в «Ореанде» зимней порой — во время самого моего первого ялтинского «семинара молодых драматургов» (молодыми драматурги оставались до смерти, потому что под семинары старых Союз писателей денег не отваливал, а, помнится, были там на семинаре и совсем старые, например один эстонец-кукольник, ну а мне-то, молодому подстарку, едва исполнилось тогда сорок, лучшие, можно сказать, годы жизни…) Вот тогда-то мы, помнится, и зашли как-то после зябкой прогулки по обледеневшей набережной (сегодня — лед и волны, а завтра — вдруг солнце и цветенье японского жасмина в скверах — такая она, зимняя наша Ялта, Яльта, Фиальта…) в подвальное кафе при гостинице «Ореанда» — просто так, погреться за чашкой кофе.