могла чувствовать себя в Копенгагене как дома. Никому, кроме мужа, она не решилась бы признаться в этом, но тоска по той стране, которую она считала своей истинной родиной, ни на минуту не покидала её. Каждый год она на месяц, а то и больше уезжала в Германию навестить родственников. И когда ей хотелось придать своим словам особый вес, она вставляла в свою речь немецкие обороты.
По её же настоянию Ивэн и Якоба воспитывались, главным образом, за границей, ибо ей «ни к чему», так говорила фру Леа, не совсем уверенно изъяснявшаяся тогда по-датски, чтобы её дети «измельчали» в «провинциальном городишке», каким ей представлялся Копенгаген. Что до Якобы, тут имелась ещё и другая причина. Якоба всегда считалась трудным ребёнком, она была слишком впечатлительна, слишком болезненно восприимчива ко всякому оскорбительному намёку на её национальность, и помимо того — очень слабенькая, хилая, отчего её детство свелось к непрерывному мученичеству. То она приходила из школы бледная как мертвец, а все потому, что какой-то мальчишка на улице крикнул ей вслед «жидовка». То она делалась больна от огорчения, когда какая-нибудь из её голубоглазых товарок самым обидным образом отвергала её дружбу, которую Якоба в страстных поисках понимания и сочувствия не уставала предлагать, несмотря на длинную цепь горьких разочарований. Она унаследовала от своей матери богатую, одухотворённую натуру, не унаследовав ни её счастливого характера, ни здоровой уравновешенности, ни снисходительной и мудрой усмешки, которой фру Леа одинаково встречала и предрассудки света, и дикость черни.
А главное, Якоба не унаследовала классической красоты матери. Подростком она была просто уродлива: тощая, бледная, с крупными, резкими чертами и без малейшего намёка на то очарование молодости и породы, которое у многих подростков искупает нескладную угловатость переходного возраста. И уж, конечно, она вряд ли кому становилась милее от того, что неустанно стремилась, где только можно, затмить подруг и поквитаться за те унижения, которые ей приходилось сносить от них. Память у неё была исключительная, усидчивость — редкостная, и, отвечая на уроке, она обнаруживала познания необыкновенные для столь юного существа; с горя она старалась и другим способом возбудить зависть в своих товарках: принесёт, бывало, в школу пакетик самых дорогих конфет и завоюет с их помощью кратковременный успех.
Мало-помалу отношения с учителями и одноклассницами настолько обострились, что директриса посоветовала родителям взять её из школы, и образование своё Якоба завершила в швейцарском пансионе.
Пребывание Якобы в швейцарском пансионе и, одновременно, курс, пройденный Ивэном в немецкой коммерческой академии, возбудили недовольство среди тех, у кого после неудачной войны с Германией болезненно обострилось национальное чувство. По этой причине Саломоны решили воздержаться от посылки за границу младших детей.
За Якобой по возрасту шла Нанни, но это была особа вполне благополучная. Ещё в колыбели она тешила взоры своим цветущим здоровьем и завидной округлостью; все с ней носились, все её ласкали, как прелестную кошечку, и это даже не причинило ей большого вреда, если не считать чрезмерного желания нравиться всем и каждому и некоторой изнеженности. «Образцовый ребёнок», — называл её отец, ибо она никогда не выходила из равновесия, никогда не хворала, не знала даже, что такое зубная боль. Но именно она вносила великую смуту в жилище Саломонов, ибо вечно где-то пропадала и большую часть дня проводила в пальто и шляпке. Голос её разносился по всему дому, десять раз на дню возвещая о её приходе. А если поздним вечером из спальни девочек доносился смех, визг и тяжелый топот, то все уже знали, что это Нанни приняла ванну и теперь в белой ночной рубашке и с распущенными волосами отплясывает перед сёстрами тарантеллу.
Проживал в этом доме, или, вернее сказать, ежедневно навещал его, ещё один беспокойный дух — дядя Генрих, брат фру Леа. Этот маленький человечек, чья внешность столь разительно отличалась от внешности сестры, являл собой и в других отношениях наглядное доказательство того, сколь неравномерно распределяются наследственные черты в еврейских семьях. Господин Дельфт был старый холостяк, себя он почему-то величал «директором». В ранней молодости он «легкомысленно» обошёлся с доверенными суммами, после чего провёл ряд лет в Америке, а затем (если верить его словам) в Индии и Китае, где подвизался в роли агента английских фирм. Затем, сколотив небольшой капиталец, он вернулся на родину, несмотря на свой преклонный возраст, принялся усердно наслаждаться всеми доступными ему радостями жизни, нимало не сетуя на их однообразие. О своих странствиях и путевых впечатлениях, равно как и о размерах своего состояния, он высказывался с такой сдержанностью, что это невольно наводило на мысль, будто он многого не договаривает. Даже наедине с близкими родственниками он делал вид, будто сказочно богат и по-прежнему является одним из совладельцев и директоров англо-китайской пароходной компании. Вообще же он занимал весьма скромную трёхкомнатную квартирку и весьма умеренно расходовал деньги на всё, что непосредственно не служило удовлетворению его потребностей. Охотно тратился он только на свою персону: одевался по последней моде, словно молодой щёголь, ежедневно бывал у парикмахера, чтобы подвить и надушить остатки своих чёрных волос, а при торжественных оказиях втыкал в галстук булавку с брильянтом, за который, как он выражался, «любая королева согласилась бы подарить ему свою любовь». Когда племянницы хотели поддразнить дядю, они утверждали, будто камень поддельный, и один раз он в бешенстве покинул дом Саломонов и целую неделю там не показывался потому лишь, что зять и сестра тоже позволяли себе усомниться в чистоте камня.
Дядю Генриха вряд ли можно было назвать приятным и обходительным человеком, но сама ядовитость его была проникнута каким-то особым, бессознательным юмором.
И неблагодарная роль сторожевой собаки при доме сестры — роль, взятая на себя совершенно добровольно, и злорадство, когда ему удавалось хорошенько тяпнуть за ногу кого-нибудь из гостей, имевших несчастье навлечь на себя его гнев — сюда прежде всего относились те, кто по его наблюдениям зарился на лакомое приданое, — всё это было продиктовано одной навязчивой идеей, будто, кроме него, за девочек некому заступиться и некому дать им хороший совет. Однако, дядя Генрих не совсем без задней мысли так бдительно охранял осаждаемых претендентами племянниц. За всем его бахвальством таилось сознание того, что именно он, Генрих Дельфт, покрыл позором своё славное имя, и нет более верного пути искупить содеянное, чем выступить в роли провидения, — помешать племянницам выскочить за первого встречного и помочь им сделать самую блестящую партию.
Много лет подряд Саломоны почти ни с кем не водили знакомства. Благочестивые евреи не жаловали этот дом, где даже не считали нужным умалчивать о своём неверии (причём фру Леа была ещё более откровенна, чем её муж), а светская жизнь в свою очередь не прельщала Саломонов, и потому они ограничились тем, что принимали у себя два раза в месяц, а близких друзей уведомили, что будут им рады в любое время.
Но когда вернулся из Германии Ивэн и подросла Нанни, всё переменилось. Правда, Ивэну не вполне удалось превратить родительский дом в некоторое подобие княжеского двора эпохи Возрождения, однако к Саломонам стали вхожи наиболее известные представители молодого поколения и среди них писатели и художники.
Якоба по-прежнему почти круглый год жила за границей. В старом швейцарском пансионе она обрела второй дом; здесь, среди высоких гор, мечтала она укрепить своё здоровье, ставшее с годами ещё более хрупким. Правда, лето она вместе с родителями проводила на даче, но с первыми же заморозками — и при первой угрозе возобновления светского сезона — немедленно исчезала. И вдруг — Якобе шёл тогда девятнадцатый год — всего через месяц после её отъезда в пансион родители получили от неё какое-то сумбурное письмо, где она как бы между прочим сообщала, что собирается насовсем вернуться домой. Через несколько дней пришло другое письмо, в котором Якоба извещала домашних о своём скором приезде, а вслед за ним телеграмма — уже с дороги — о том, что завтра прибудет в Копенгаген.
Хотя родители привыкли к той поспешности, с какой Якоба осуществляла свои решения, на сей раз и они забеспокоились, смутно догадываясь, что у Якобы есть какие-то особенно серьёзные причины торопиться с отъездом. Фру Леа высказала мужу предположение, что здесь, вероятно, замешан мужчина. Минувшим летом Якоба с большим жаром рассказывала о некоем адвокате и крупном политическом деятеле из южной Германии. Адвокат этот приходился племянником директрисе пансиона и несколько раз заезжал в гости к тётке. Фру Леа хорошо знала натуру дочери, уже послужившую причиной множества жестоких разочарований. И действительно, когда Якоба вернулась, можно было сразу понять, что её сердце разбито, но поскольку сама она не вызвалась объяснить родителям, в чём дело, и сказала только, что ей стало