Германии.
Я больше никогда не ходил в Музей восковых фигур. Что нового я мог там узнать и так ли уж мне это было нужно? По правде говоря, меня вообще мало занимали хитросплетения реальной жизни. Мне больше по душе были слова, увиденные мною в Лисео, в этом огромном, наполненном светом Зеркальном зале: «У искусства нет отечества». Искусство, теперь я это знал твердо, выше всего остального.
Глава 7
Наше партнерство с Роланом закончилось так же быстро, как и началось. Был первый по-настоящему весенний день, лучи солнца проникали сквозь юную зелень деревьев, официанты важно прохаживались между столиками, а торговцы жаловались — представьте себе, жаловались! — на нежданный наплыв покупателей, что подчистую смели все сигары, запасы расфасованного в газетные кульки миндаля да залежавшиеся экземпляры бульварных мадридских журналов.
Ролан прекратил играть, чтобы снять пиджак: становилось жарко, даже в тени. Я смахнул пот со лба, вытер пальцы о штаны и стал натягивать смычок. Подошли двое парней в беретах, за ними две женщины, державшиеся за руки.
Ролан повернулся ко мне и сказал:
— Зимой быть другом проще, гораздо трудней — весной.
— Это баскская поговорка?
— Нет, моя собственная. — Он сделал паузу, постукивая пальцами по грифу. — Я не прочь составить тебе компанию, когда зрителей немного, но сейчас сам должен зарабатывать себе на жизнь.
Его ответ меня ошарашил. Я ослабил волос на смычке и убрал его в футляр.
Я решил пристроиться где-нибудь за квартал отсюда, возле уличного акробата или мима, предложив тому часть заработка. Они согласятся немного потесниться, ведь мне не требовалось много места. Но на сердце было неспокойно. Только что я лишился места на бульваре — и потерял первого настоящего друга.
Шагая по Рамблас в сторону дома, я заметил бегущего навстречу владельца «Каса Бетховен». Замедлив шаг, я все высматривал, не следует ли за ним жена. К счастью, он был один. Поравнявшись со мной, он остановился и схватил меня за локоть.
— А вот и ты! А я все жду, когда же ты появишься в магазине.
— Я?
Он потер подбородок.
— Боялся, что не найду тебя. — И протянул тонкий, завернутый в коричневое пакет. — Открой! — Внутри оказалась книга в зеленом переплете с надписью на немецком: «Бах. Сюиты для соло». — Шесть сюит, — сказал он. — Все для виолончели.
— Я никогда не играл их и даже не слышал, — сказал я.
— Я тоже. Но в тот день в магазине ты произвел на меня впечатление. Ты знаешь, Бах бывает холодным, но твой пыл согреет его.
Он не взял с меня ни гроша. А я, не поблагодарив его, начал листать ноты, — невежливо с моей стороны, но ничего я не мог с собой поделать. Каждая из сюит состояла из нескольких танцев — аллеманда, куранта, жига и сарабанда.
— Невероятно, — выдохнул я. — Похоже, у меня теперь уйма работы.
— На всю жизнь, — сказал он. — Не проболтайся моей жене, что я отдал тебе книгу.
И мы расстались. Только потом до меня дошло, что я так и не узнал его имени.
Первые месяцы пребывания в Барселоне мир, в котором мне было комфортно, ограничивался лишь виолончелью, стулом да радиусом смычка. Сейчас он изменился, стал значительней, чем сам Рамблас — с его калейдоскопом звуков и красок, пороков и кумиров. Музыка, бывшая когда-то единственной желанной детской игрой, стала моей вселенной, где нашлось место для многого, хорошего и плохого.
Я пошел домой. Альберто, думал я, сейчас наверняка на балконе, наслаждается недолгим полуденным солнцем. Он обязательно спросит меня, нашел ли я то, что мне нужно, и готов ли я снова стать его учеником. Да, отвечу я, нашел. Да, готов.
Весной мама потеряла работу на хлопчатобумажной фабрике. Наши новости не сильно ее порадовали, мы же обрадовались ее приезду. Мы не сообщали, что я зарабатывал деньги, играя для прохожих, чтобы не волновать ее. Но благодаря этому ее долг Альберто сократился. Я знал, что она станет подробно расспрашивать о моей жизни, начнет читать нотации, что я истязаю себя, таская виолончель вверх-вниз по лестнице и по булыжным мостовым. Но мамино беспокойство, как это обычно и случалось, было преждевременным. По-настоящему ее тревожило другое, в частности необходимость платить за освобождение от военной службы. Персиваль вряд ли станет солдатом. Я же еще не подходил по возрасту и к тому же физически был непригоден для призыва, однако мама все время повторяла, что в военное время свои законы.
Казалось, кругом все только и говорили что о призыве, обращая взоры в сторону моря, где каждый день на борт поднимались солдаты, чтобы отправиться через Средиземное море в Марокко. Старики, склонив головы над столиками в кафе, перешептывались о племенах Риф, о схватках интересов в горнорудной промышленности, о защите столицы Испании, о мальчиках, приносящих себя в жертву — и об отказывающихся приносить. Я старался не вслушиваться в чужие разговоры, уже тогда, в 1909 году, воспринимая болтовню о колониях и кровопролитии как старую заезженную пластинку.
Сверхурочная работа на фабрике измотала маму, и сейчас она потихоньку приходила в себя, Альберто был энергичен как никогда, возможно, под влиянием весны, распустившихся на балконе красных цветов и звуков уличных демонстраций. А может, сказывалось присутствие мамы или прекращение нашей долгой с ним ссоры. Он стал более открытым, начал проявлять активный интерес к моим занятиям. Он уже не был таким домоседом, чаще выходил, нередко приглашая меня прогуляться с ним. Я не отказывался от его уроков, но не спешил оставаться с ним наедине вне занятий. И не потому, что у меня не было желания слушать его рассуждения о текущих политических неразберихах, я боялся, что он начнет рассказывать о прошлом, и это волей-неволей вынудит меня дать ему оценку.
У Альберто были свои секреты, у меня свои. Моим первым тайным увлечением стала Книга предзнаменований, и вот сейчас появились сюиты Баха. Всю весну и начало лета я старался не упоминать о подарке владельца нотного магазина. «Шесть сюит для виолончели» были обманчиво просты для исполнения. На обложке доставшегося мне издания указывалось, что для изучения они не представляют трудностей и что любой студент-виолончелист может освоить их. Но это было не совсем так. Сыграть ноты, неукоснительно, математически следуя записи, действительно мог любой виолончелист. Однако надо быть мастером, чтобы расставить акценты, верно передать динамику, наконец, уловить мысль и таким образом превратить эти длинные цепочки прыгающих вверх-вниз нот в музыку, похожий на линейку пассаж — в мелодию, возвышающую, человечную, разрывающую сердце. Я играл сюиты только тогда, когда Альберто не было дома, воюя с ними и в то же время смакуя их.
Разоблачение было неизбежным. По мере того как дни становились жарче, а свежего воздух в квартире все меньше, я передвигал стул все ближе и ближе к дверям, выходившим на французский балкон Альберто. К июню я играл уже на самом балконе, пот стекал по вискам на воротник рубашки.
В один из таких дней, когда я только что закончил исполнение напряженного, с зажатием двух струн одновременно, финала первой сюиты, вдруг услышал доносившийся с улицы голос.
— Вот так! — кричал Альберто. — То, что надо! Начни последние три такта смычком сверху. Подожди, я сейчас поднимусь! — Обернувшись на звук повозки, ехавшей сзади, он вошел через черную калитку и стал подниматься по лестнице.
Я слышал его приближающиеся шаги: первые ступеньки он преодолел как-то по-мальчишески легко,