В утро, того дня, когда Эфраим отправился навестить отца, шел мелкий слякотный дождь, но он его не остановил. Пропуск с трудом удалось достать у управляющего кирпичным заводом. А уж сколько сил потребовалось, чтобы заставить себя отправится к отцу… Каждый день, в течении всего того несчастного года, что отец провел в заключении, Эфраим чувстовал ужасное чувство вины, и винил, он конечно же, в первую очередь себя. Винил за то, что оставил несчастного отца одного, не защитил его. За то, что отрекся от него…
Серо-желтый пустырь, повсюду столбы и частоколы, а за ними опять столбы и частоколы. У ворот его встречают любопытствующие, праздные, подозрительные взгляды караульных. Эфраим вступает с ними в переговоры, показывает свой выстраданный пропуск. Унылой, тоскливой дорогой его ведут к управляющему. Вокруг — глухое, монотонное пение: за работой полагается петь — таков приказ. У надсмотрщиков — кнуты и дубинки, а узникам надо помогать.
Затем, с трудом и неохотой, разобравшись, кто, к кому, и зачем, его передают уже другому служащему. И опять под глухое, монотонное пение они идут мимо надсмотрщиков с кнутами и дубинками, среди глины и жара, среди рабочих, согнувшихся в три погибели, стоящих на коленях, задыхающихся под тяжестями. Мимо смертников, приговор для которых еще не исполнен, и они вынуждены отрабатывать здесь, в этом пекле.
В забытой памяти Эфраима проскальзывают строки из Священного писания, которое отец учил его еще в детстве, — о фараоне, угнетавшем Израиль в земле Египетской: «Египтяне с непоколебимой жестокостью и ненавистью принуждали сынов Израилевых к работам. И делали жизнь их горькою от тяжкой работы над глиною и кирпичами. И поставили над ними начальников работ, чтобы те изнуряли их тяжкими работами, и построили они фараону города Пифом и Раамсес».
Для чего же ныне празднуют пасху, которая была установлена в честь того избавления иудеев от рабства египетского, с таким ликованием и блеском, если здесь, в своем доме, сыны Израиля все еще таскают кирпичи, из которых их враги строят города? Глина тяжело налипала на его обувь, набивалась между пальцев. А вокруг все то же, несмолкающее, монотонное, глухое пение.
Наконец перед ним показались камеры для заключенных. Солдат зовет начальника тюрьмы. Эфраим вновь ждет, на этот раз, в коридоре, читая надпись на дверях: «Они рабы? Но они и люди. Следует ежедневно производить перекличку заключенных. Следует также ежедневно проверять, целы ли кандалы и крепки ли стены камер. Наиболее целесообразно оборудовать камеры на пятнадцать заключенных».
Наконец, его ведут к отцу. Камера — закрытая яма в земле, узкие окна расположены очень высоко, чтобы до них нельзя было достать рукой. Плотно придвинутые одна к другой, стоят пятнадцать жалких коек, покрытых сгнившей соломой, но даже сейчас, когда здесь только пять человек, в камере невыносимо тесно. Двое заключенных лежало на этих провонявших насквозь койках, свернувшись в какое-то жалкое подобие, с трудом напоминавшее человека. Три изнеможенных старика сидят рядом, скрючившись. Они полунагие, одежда висит на них лохмотьями, а кожа их свинцового цвета. Борода покрывало все лицо, свисая поседевшими волосами, и скрывая половину изнеможенного лица. Головы их наголо были обриты, и потому особенно нелепо торчат огромные бороды, свалявшиеся, патлатые, серо-белые. На щиколотках — крепкие кольца для кандалов, на лбах — клеймо рабов, приговоренных к принудительным работам: у них была выжжена буква «Е». От ergastulum — каторжная тюрьма. Клеймо, оставленное на всю жизнь, даже если эта жизнь будет столь коротка, и остатки ее будут проведены в этой жалкой коморке, и на работах под жестким присмотром надзирателей.
Мелех, его отец, был когда-то священником первой череды, уважаемым человеком в городе, пока его не признали виновным в подстрекательстве к восстанию. К его мнению прислушивались, просили совета и указа. Он был тогда довольно полный, среднего роста, а сейчас перед Эфраимом сидят, сжавшись в комок, два скелета среднего роста и один — очень большого. И один из них — его отец, учитель и наставник, которого он оставил на произвол римскому правосудию.
Ему больно смотреть на своего отца. Он вспоминает, как боялся этих буйных глаз под густыми бровями и как сердился на них, ибо этот человек мучил его, когда он, будучи девяти-десятилетним мальчиком, не мог уследить за его хитроумными толкованиями, отец-учитель унижал его насмешкой, едко и обдуманно оскорблял самолюбие. Тогда Эфраим желал этому хмурому, ворчливому человеку всяких бед. Теперь же, когда на нем останавливается мертвый взгляд этих ввалившихся, потухших глаз, на сердце словно давит камень и сострадание сжимает горло. Он боялся этого дня, этого взгляда. Взгляда, который понимал и… прощал.
В этой тесной полутемной камере воздух сперт, сыр и холоден, через узкие оконные отверстия в нее попадает дождь. Здесь нависла ужасная и непереносимая густая вонь, а издалека доносится глухое пение. Словно мертвое царство отверженных людей, призванных ответить за все грехи человечества.
Эфраим глядит на отца, на то, в кого он превратился за этот год, и ему становится стыдно, смотря на этих трех скелетов, которые когда-то были вполне себе здоровыми людьми. Стыдно, что у него здоровое тело и крепкая одежда, что он молод, деятелен, что он через час может уйти отсюда, прочь из этого мертвого царства глины и ужаса. А эти трое не могут думать ни о чем, выходящем за их тесный круг этой жуткой повседневности.
Эфраим, переборов, вновь нахлынувшее смешанное чувство вины, стыда, присел рядом с тремя несчастными, и прижался вплотную к их смердящим лохмотьям, так что их вонючее дыхание смерти обдавало ему лицо, а их грязные бороды щекотали ему кожу. Опустившись на корточки рядом со своим отцом, Эфраим пытается поговорить с ним, просить прощения за все. Но тот продолжает смотреть мимо родного сына, в пустоту перед собой. Эфраим пытается успокоить его, подбодрить. Ему приходится говорить долго и бережно, пока его слова, наконец-то, не начинают преодолевать тупую усталость отца и доходить до его далекого сознания. Наконец он отвечает, покашливая, слегка взволнованный, глотая слезы, стекавшие из глаз по бледному лицу, и уходящие в глубины бороды. Эфраим жадно ловил на слух хриплое прерывистое лопотанье отца.
— Я здесь… Ты здесь… Я не помню, как… долго. Словно… всю жизнь. Ты здесь… Я знал… Верил…
— Тише, отец, тише. Прошу, тебя, успокойся. Я здесь. Я буду здесь, с тобой. Прости, что оставил тебя. Прости меня, отец.
— Я верил… Ты здесь, сын… Я верил… Ты не оставишь меня…
— Я бросил тебя, но больше этого не будет. Мы будем с тобой. Я поддержу тебя до конца. Прости меня.
— Я должен… не помню… Все крутится… Работать… Да, я должен работать… Простите меня… Я буду работать… Я… Не надо… Прошу вас… больше не надо…
Отец то уходил в себя, теряясь где он, и кто его окружает, то вновь возвращался, узнавая сына, и говоря с ним, прерывистым хриплым голосом, умирающего старца. Он не помнил, сколько уже здесь находится. Время для него остановилось в цикличный круг ежедневных обязанностей. Он рассказывает о надсмотрщиках, в основном это римляне. Жестокие римляне. У них было много самых разных надсмотрщиков и сторожей: одни жестче — те отнимали у них молитвенные ремешки, чтобы старики не повесились на них, Другие же мягче — и не отнимали, но все равно, все они — необрезанные богохульники и прокляты богом. Заключенным евреям было все равно — лучше кормят их или хуже, ведь они отказывались есть мясо животных, убитых не по закону. Таким образом, им оставалось только питаться отбросами фруктов и овощей. Грязь, боль, объедки и вонь тесной каморки — все, что было в их ничтожной жизни. И работа, конечно же, в первую очередь, работа. Каждый должен приналечь.
С бережной любовью, извлекал он из отца слова горя и безнадежной покорности. И понимал, что им, заключенным и приговоренным, им всем уже все равно, будут ли их сегодня избивать дубинками, пока они не упадут на глинистую землю, или же завтра пригвоздят к кресту, согласно нечестивому способу римлян казнить людей. Чем скорее конец, тем он желаннее — господь дал, господь и взял. Да будет благословенно имя Господне.
Эфраим понял, что дело безнадежно. Он не может помочь, и не может облегчить их участь. Заключенные умирали постоянно, и отец не сегодня-завтра, также окажется в их числе. Сегодня он простился с ним… навсегда. Теперь он просто слушал его, но долго отец выдержать не мог и скоро опять погрузился в тупое оцепенение, смотрящего в пустоту, и абсолютно обреченного человека. Последнее что он спросил у своего сына, была слова о своей младшей дочери, сестре Эфраима — Маре: