они не умирали ради властителя чужой империи, которого не видели никогда в жизни. Без сомнения этот темнокожий дикарь не была немцем, и если он и считал себя также вассалом императора, то, все же, он ни в коем случае не принадлежал к немецкому народу; но, вероятно — и это был бы вопрос, на который здесь нужно ответить — все же, к немецкой нации? Во всяком случае, у этого вождя вахимбы было то, о чем мы уже неоднократно говорили: стиль, и он подходит только тому, который освобождается от всего, который может оставить все, для которого ничего не значит «иметь», а только «быть».
— Очевидно, — продолжил офицер в середине после короткой паузы, — такое отношение легче найти среди народов дикого захолустья, чем среди жителей цивилизованных крупных городов. От них требуется иначе, чем от других. Не от времени. Они ближе к вечности. Спешка им знакома столь же мало, как и теснота. Они живут в свободной природе, и у нее они учатся. Тот, кто хочет быть принятым у масаев в общность взрослых мужчин, должен убить льва — в одиночку и без какого-то помощника, вооруженный только копьем. Так живут люди в жесткой, враждебной и однако воодушевляющей окружающей среде. Для одних это пустыня, для других океан, для третьих степь. Народам диких земель природа ставит формирующую их задачу, народам нашего уровня это делает история и географическое положение. В случае испанцев и португальцев, например, это называлось преодоление мавров, преодоление ислама, открытие Индии, открытие Америки; в случае британцев: с острова покорить для себя моря, через моря подчинить себе континенты. Итальянцам досталось бремя античного наследия, французам дар их центрального положения, случай поселиться на поворотном круге, единственным между Англией и Италией, Испанией и Германией, между Средиземным морем, Атлантикой и Северным морем.
Это положение несравненно. От него движется весь блеск Франции, также — как можно было бы подумать — ее высокомерие, весь ее эгоцентризм, поведение в духе избалованной дамы или непослушного единственного ребенка. На самом деле эти качества происходят от вытесненного пережитого опыта, например от пятисотлетнего порабощения галлов Римом. Заставить забыть это могут только те, которые сами никогда не были подданными римлян, а именно прогнавшие их бургунды, готы и франки. Они тоже навсегда оставили за спиной их прежнюю родину и сделали дела Галлии своими собственными. Они, франкские и позже французские короли, возвратили стране ее независимость, уверенность в себе, ее стиль. И как испанцы освободили себя от всех плохих воспоминаний об арабах, так и французов частично от воспоминаний об англичанах — пока революция снова не подняла наверх то, что так долго вытеснялось, и разбила то, что построили короли. Вера французов в то, что они представляют собой мерило всех вещей, с тех пор больше не убеждала. У них было новое, оповещавшее о наступлении века масс, а у масс нет стиля. Лишение сдерживающих барьеров не создает примеры. В отличие от революции Кромвеля Французская революция не обязывала свой народ, не заставляла его взять на себя увеличенную ответственность. Это сделал только Наполеон. Английская революция погнала британцев на корабли. У каждого народа своя революция.
У нас тоже была своя революция. Я не про 1918 год. Это не было революцией. Это было принятое поражение, не больше. И эту, нынешнюю, я тоже не имею в виду. Она исправила ошибку 1918 года, искоренила позор. И она наступила в самый последний, вообще еще возможный момент. Однако, была ли она революцией? У нас есть наша настоящая, и уже давно, только в ней никто никогда не разглядел революцию, потому что она не свергала троны и не ломала законы, потому что не было народного восстания, не было баррикад и кровавых трибуналов, не было всего, что предполагается в революции, потому что не было также ни лозунгов, ни листовок, ни призывов, ни торжественных заявлений, не было ничего этого, этой картины поверхности обычных переворотов, но все, в большинстве своем, произошло в строгом порядке, к тому же без унижения противника, без ущерба для его чести, и так как все это было исключено, эту революцию не называли революцией. И, тем не менее, она была революцией.
Немецкая революция совершалась безмолвно, но под громом орудий. Она изменила Германию не меньше, чем английская Англию и французская Францию. То, что ее двигало, не было ни третьим сословием, ни партией как якобинцы, и не сектой, как индепенденты, а династия, ее армия и ее государство. Это была революция среди королей, восстание против империи, мятеж гвельфского короля против гибеллинской императорской идеи. Можно было вместо «гибеллинский» также использовать слово «габсбургский», а вместо слова «гвельфский», слово «гогенцоллернский», потому что все исходило от Гогенцоллернов.
Немецкой революцией была Пруссия, то государство, которое вскрыло империю изнутри и само стало государством, тем государством, которым мы являемся сегодня. Эта революция — она была сильнее и одновременно чище, чем все другие — еще ждет своего завершения. Французская революция закончилась с Наполеоном, британская с распространением Англии на три океана. До сих пор она создала себе только ее инструмент: армию и государство. Но само произведение, обширная, выходящая за свои пределы империя и ее стиль, и то и другое нам еще предстоит, и мы не найдем ни того, ни другого, без того, что находится здесь, без востока, без России. Понимаете ли вы теперь, почему мы должны были перейти через Днепр, почему мы теперь скачем к Дону, а оттуда к Волге? Мы при этом продвинулись не дальше, чем Англия во времена Кромвеля, и, как и англичанам, нам тоже придется заплатить за вход. Нам следует обратить внимание, чтобы эта плата за вход не оказалась слишком высокой.
Заметили ли вы, что точно в то время, когда Англия захватывала мир, Германия создавала ее самую великую музыку? И знаете ли вы, когда она была у Англии? Раньше, до этого! Когда британцы еще жили замкнутой жизнью на своем острове. Когда их сознание викингов еще не нашло себе своего подтверждения в каперстве и прорыве блокад, во всемирном пиратстве и оживленной работорговле. Тогда они еще пели искусные хоралы, но когда они приступили к завоеванию мира, их музыка умолкла. Тем не менее, тяга к дальним расстояниям и жажда приключений наших отцов продолжала воплощаться в нотах и партитурах, и то, что они не могли изведать с помощью кораблей и завоевать в седле, они изливали силой своего воображения в сонатах и симфониях — самых великих, которые когда-либо были написаны, потому что ни в одном другом народе не накопилось внутри столько не знающей выхода силы, ни один народ не был столь не исполнившим свою миссию в его земном деле, ни один так не отстал от своей исторической задачи. Потому он выстроил из великой музыки свою внутреннюю империю, потому что внешней империи он еще был лишен.
Утратим ли мы теперь нашу внутреннюю музыку из-за внешних успехов? У востока есть его собственная, без музыки запада мы могли бы в крайнем случае обойтись, но вряд ли без музыки востока. У нас есть Бах, и Бетховен, и Брукнер, но у нас нет Чайковского. Я не знаю народных песен, которые превзошли бы наши песни по задушевности, но русские песни им не уступают. И «Из Нового света» написал чех. Существует такая последняя мягкость, последняя меланхолия без сопротивления, которые мы не можем высказать. Вопреки нашей силе? Нет, как раз из-за нее! Сила еще в нежности как у Бетховена, еще в нежности как у Шуберта — это невозможно для славян. Русский никогда не смог бы написать фортепьянный концерт ми мажор, пастораль. Вы же знаете «Неоконченную симфонию» Шуберта? Квинтет до мажор? Они — крайнее, что в состоянии дать немецкая музыка в грусти. Но это мальчишеская, все еще мужская грусть. И вы знаете несравненную Первую симфонию Брамса? Кто знает, откуда взялось у этого ганзейца его чувство славянского! Иногда его музыка как единственная агитация ради чужой, другой души. Но это мужская агитация. Все чужое остается между строками. Напротив, у славян это лежит в крови и становится для них звуком и мелодией, не оказывающей сопротивления преданностью бесконечности никем больше не ощущаемой грусти.
Если Россией всегда управляли только кнутом, то, конечно, не потому, что она была столь своевольна или упряма, а потому что ее мечтательная уступчивость, ее мягкая нерешительность во все времена буквально призывала кнут к себе. Как для всех людей, которые не могут объединить доброту и силу, так и для русских тоже нет ничего среднего между крайней мягкостью и крайней твердостью, между самой большой готовностью к страданию и самой холодной жестокостью. Террор царей не был навязан им, он был вызван податливостью и уступчивостью в русской душе. Ни один русский не верит, что сила и доброта могли бы проистекать из одного источника. Сильный и добрый — никто не думает всерьез, что что-то такое существует на самом деле.
«Если тебя ударили по правой щеке, подставь левую!» Мы на западе видим в этой библейской фразе призыв предоставить себя судьбе, на востоке — больше не защищаться. «Не противься злу» — ни один европеец не сделал бы из этого центр тяжести его учения. Толстой сделал это. Толстой, автор «Войны и мира», солдат как мы, артиллерист как мы, и капитан на Крымской войне. Британцам Толстой чужд,