научилась распознавать звуки и узоры мелодий и даже извлекать из этого определенное удовольствие. Однако созерцание танцевальных пар оставляло ее равнодушной, она спокойно сидела на стуле и безразлично смотрела, как плавное кружение сменяется быстрыми подскоками и поворотами.
— Разве у вас на Занзибаре не танцуют? — после многочисленных быстрых танцев на стул рядом с Эмили упала молодая дама и попросила перевести Генриха свой вопрос на суахили.
— Сами мы не танцуем, перед нами танцуют специально обученные танцоры, — любезно ответила Эмили.
— Ах, так, — протянула молодая дама, когда услышала перевод Генриха, и принялась обмахиваться веером, чтобы охладить разгоряченное лицо и заодно скрыть смешки окружающих, которым довелось стать свидетелями этой беседы.
— Знаете ли вы, что мы здесь представляли вас совсем другой? — спросили Эмили за ужином в другой вечер. Если в этой стране говорили на немецком языке, то в Гамбурге жило достаточно людей, которые знали английский, а некоторые — в силу своих деловых связей с Индией — могли объясниться даже на хиндустани. А еще Эмили частенько улыбалось счастье: на одном из подобных вечеров она вдруг могла познакомиться с человеком, побывавшим в Восточной Африке, и он мог худо-бедно произнести несколько фраз на суахили, и тогда Эмили просто было не узнать — так она расцветала.
— В самом деле? — Эмили заставила себя вежливо улыбнуться и сделать вид, что она не замечает большого декольте далеко не молодой англичанки, которая попала в высший свет Гамбурга, выйдя замуж. Вечерняя мода выставлять на всеобщее обозрение свое тело — в то время как дневная предписывала быть застегнутой чуть ли не до ушей — представлялась ей странной и постоянно смущала ее. Когда она заказывала туалеты, то всегда следила за тем, чтобы шея и руки были прикрыты.
— О, да, — подтвердила достопочтенная госпожа Как-ее-там с таким глубоким вздохом, что ее огромный бюст, едва сдерживаемый глубоким вырезом вечернего платья, задрожал, как молочный пудинг — в точности как тот, что им подали на десерт. — Мне говорили, что вы толсты, как бочка.
Эмили-Салима закусила нижнюю губу, чтобы не расхохотаться. В Гамбурге у нее абсолютно не было аппетита — то, что она видела у себя на тарелке, выглядело, как резиновая губка, и на вкус было отвратительно пресным, — и потому она была только что не прозрачной, как говорится, кожа да кости. Зато лиловое шелковое вечернее платье ее соседки по столу грозило расползтись по швам в любой момент.
— А другие говорили, — без передышки тараторила она, — что вы черны как ночь, что у вас приплюснутый нос, волосы в крутых завитках и еще вывернутые губы. В конце концов, вы же приехали из самого сердца Африки.
— Мне сразу полегчало, — на ужасающем английском вмешалась в их беседу дама, сидевшая напротив, — когда я увидела, что вы умеете бегать. Слышала, что вам уродуют ноги, как китаянкам. — И она подбодрила Эмили кивком через стол, на котором в свете свечей сверкали и переливались серебро и хрусталь. Словно умоляя о помощи, Эмили бросила взгляд на Генриха, но он о чем-то взволнованно беседовал с соседом по столу. Ее желание смеяться над всеми этими дикими выдумками, от которых волосы вставали дыбом, растаяло. Она почла за благо обратить свое внимание на полудюжину бокалов, выстроенных у ее тарелки и заполненных различными напитками, чтобы вспомнить, куда наливали воду, а не вино или шампанское. Она чувствовала себя как достопримечательность, которой каждый может распоряжаться, как пожелает. Редкий экспонат в кунсткамере, о котором можно беззастенчиво высказывать любое мнение, какое бы ни пришло в голову — лишь бы поболтать языком и хорошо провести время. И на душе у нее заскребли кошки.
— Ты считаешь, что сегодня вечер прошел ужасно, правда же? — прошептал Генрих значительно позже, в спальне на верхнем этаже их дома, освещенной светом наполовину прикрученной лампы. Уже светало, а ведь некоторые приемы длились далеко за полночь, даже дольше, о, намного дольше, чем в Занзибаре. Генрих перешел на шепот, потому что не был уверен, что Эмили уже не заснула, уткнувшись лицом в сгиб локтя.
— Да, — наконец тихо отозвалась она. — Он был просто ужасный. Как и все остальные вечера до него. — Горючие слезы полились из ее зажмуренных глаз. — Повсюду на меня таращатся. Повсюду шепчутся. А одна женщина имела наглость провести рукой по моим волосам, ей хотелось узнать, каковы на ощупь волосы у африканок. Или те две в карете, когда мы гуляли в воскресенье.
— Те, что встали на сиденье на колени и от любопытства чуть не свернули себе шею? — Генрих тихо рассмеялся. — Да пусть их смотрят, — нежно шепнул он. — Ты же здесь производишь фурор — таких, как ты, здесь еще не видели.
— Но я не хочу этого! — вырвалось у нее вместе с рыданием. Она нахмурилась, и ее брови сдвинулись к переносице, образовав глубокую морщинку. — Я нахожу это все ужасным. Я все здесь нахожу ужасным. — Она высвободилась из его объятий и села в кровати, запутавшись в длинной ночной сорочке. Она стала дергать и рвать тонкий батист, как будто это он был виноват во всех ее несчастьях.
— Когда я была маленькой, к нам в гости иногда приходила девочка-француженка, — воскликнула она, вытирая со щек слезы. — Ее звали Клэр. И когда она ночевала у нас на плантации, то всегда спала в такой же сорочке, и мы всегда над этим смеялись, потому что нам было смешно. А теперь
— Нет, Биби, — Генрих тоже сел и убрал ее темные волосы с блестящего от слез лица. — Никто не смеется над тобой. Они просто очень любопытны и ничего о тебе не знают. Ничего не знают о Занзибаре. Со временем все наладится. — Когда Эмили промолчала, продолжая тихо плакать, он, помедлив, добавил: — Это я виноват, ведь это я предложил тебе накинуть красную шаль, когда мы недавно пошли на концерт. Я подумал, что в ней ты будешь защищена от назойливых взглядов. Хотя мог бы и сообразить, что этим мы только разожжем любопытство этих людей. И, — он глубоко вздохнул, — мне также очень жаль, что это я попросил тебя надеть то красное расшитое одеяние, в котором ты мне так нравишься. Это было глупо с моей стороны.
Эмили пропыхтела сквозь слезы:
— Нет, это опера была глупой! Этот… этот Мейер… Мейербер наверняка смотрел из своей оркестровой ямы на меня сверху вниз и думал: что это о себе воображает эта необразованная африканка, не уважая мое искусство? А ведь это он сам своей неуемной фантазией создал такую Африку, в которой самая обычная африканка ничего не понимает!
Генрих как-то странно закашлялся — он едва сдерживался, чтобы не рассмеяться. Это было так смешно, что Эмили тоже ничего другого не оставалось, как улыбнуться и забыть обо всех обидах прошедшего вечера, которые подвигли ее на то, чтобы уйти из оперы до окончания спектакля.
— Мы все-таки необычная парочка, Биби, — со смехом констатировал Генрих и притянул ее к себе.
— О да, и еще какая! — всхлипывая и посмеиваясь, пробурчала она в ответ.
— Прости меня, — вдруг совсем другим тоном — у него мгновенно поменялось настроение — прошептал он в ее волосы. — Прости меня за то, что я тебя привез сюда. Прости, если я ошибся и причинил тебе боль. Меньше всего я хотел этого, и все же я не всегда могу защитить тебя. — Она медленно кивнула, и он добавил: — Мы не должны больше принимать все эти приглашения, если ты не хочешь.
Эмили помедлила. Предложение прозвучало очень заманчиво, и как же ей хотелось на него согласиться! Но разве она не видела, как разгораются у него глаза во время бесед за ужином и как его визитные карточки перекочевывают из его жилета в карманы собеседников?
— Но ведь это важно для тебя? И эти люди тебе нужны?
Генрих молчал. Чтобы понапрасну не волновать Эмили, он не рассказал ей о том, что его лишили гражданства из-за женитьбы на иностранке, как было сказано в официальном документе. Они оба больше не были гражданами этого города, в Гамбурге их только терпели. И чем больше у него было деловых контактов, чем теснее они становились, тем больше росли его шансы, что число его влиятельных партнеров умножится и они будут на его стороне, что бы ни произошло.
А еще его любимая Биби Салме и не подозревала, что известие об их свадьбе — и в первую очередь о ее крещении — подняло на Занзибаре еще большую бурю, чем даже бегство с острова. Генрих едва успел выехать с Занзибара и направиться в Аден, как султан Меджид направил Йону Витту письмо, в котором