страха, чужак понимал, что поспел как раз вовремя: стоило кобыле мерзнуть вот так, почти без движения, в хрустальном плену хвойных веток еще хотя бы час-другой — и ей уже не жить. Только освободив коней, он стал пробивать себе проход к двери хадзара. Он все сделал правильно. Теперь был черед друзей.
«Холод, — думал он, — что может быть хуже? Главный враг всего живого — холод. Я наглотался этого добра с избытком. Во мне сейчас его больше, чем огня в очаге...» Неловко обхватив ладонями миску, проливая на себя ее содержимое, он сделал несколько глотков — словно наугад, не успев даже обжечься глоткой, — а потом, разом опрокинув ее в себя, посмотрел, проверяя, на пустое дно и уронил миску на пол.
Глядя на него из своего укрытия, женщина подумала о том, что в своей дымящейся паром бурке он похож на серый столб, устремленный сквозь крышу вовне. Быть может, нынешним утром он спас им жизнь. Если так, случилось это уже не впервые, но размышляла она о том почти безучастно, по-прежнему не испытывая к этому человеку ни доверия, ни благодарности, разве что ощущала где-то очень-очень глубоко в себе какую-то слабую, ненастоящую, злорадную жалость. Она и не знала, что в ней живет такая жестокость, но по отношению к чужаку каким-то упрямым наитием женщина ощущала, что жестокость эта простительна — быть может, потому, что его ею не прошибешь.
Пока они втроем сидели в запертом снегом доме, никому из них не пришло и в голову, что он может не прийти, а придя, может не справиться. На сей счет они были спокойны, и только двое мужчин переживали за своих коней, не думая, однако, что к ним на помощь чужак придет раньше, чем к людям: лезть в одиночку в завалы навеса было слишком рискованно, они слышали это по обезумевшему хрипу и ржанью, время от времени раздававшемуся за стеной. Когда же по новым скользким звукам они различили, что он уже там, мужчины лишь пожали плечами, и по их лицам женщина поняла, что такой оборот их вполне устраивает. По сути, это означало лишь то, что они пробудут в тепле дольше, чем рассчитывали, что в том плохого?
В их отношении к чужаку была общая странность, в которой каждый из них, включая женщину, похоже, не отдавал себе отчета: всякий раз, как пришелец оказывал им услугу, они воспринимали это как должное, словно он совершал то, что был
Произошло это не сразу — постепенно, прорастая сквозь ежедневие все больше усугублявшейся ими от него отстраненности, как бывает, когда вместо ушедшего в смутную даль человека приходит ленивое творчество памяти, сохранившей от целого образа какой-то единственный штрих, простейший мазок, прямой и короткий, как прозвище. А потом все случается как бы само собой: человек возвращается, и тут уже не мазок сверяют по нему, а, напротив, его самого примеряют к мазку и удивляются, если вдруг непохоже.
Поскольку чужак никуда от них не уходил, им удалось лишь обложить его камнями, отгородившись от него двойной завесой из стен и чередой удачных дней, в которые получалось не приглашать его к своему очагу, предусмотрительно снабдив его погреб (едва была готова крыша) примерно четвертью запасов из их собственного и словно бы надолго наперед откупившись от его присутствия. Все вышло так, как хотели они, а потому им казалось, что он проиграл. С ним рядом
Впрочем, на жертву чужак не походил вовсе. Была в нем какая-то сила, которой с избытком хватило б на то, чтобы снабдить необходимым мужеством и сноровкой десяток упрямцев из самых неробких. Не заметить ее было нельзя. Наверно, поэтому женщина и говорила, что от него пахнет воском, как от мертвеца: обрести такую силу на этом свете было попросту негде. Да и на свете ином она открывалась не сразу и не всем. По крайней мере, Тотраз, который уже бродил у смерти в ее пустынной прихожей, ничего оттуда не вынес, кроме неуемного стремления жить и столь же страстного неприятия того, кто явно жить особо не стремился, а делал это словно по досадной необходимости, которая и вывела его сюда, в тот уголок земли, где смерть и жизнь разделяли лишь буйство Проклятой реки да прихоть капризного ветра, туда, где они, люди и склепы, день за днем вот уже девять месяцев следили друг за другом, гадая, что произойдет, когда им доведется пересечься в невидимой пропасти времени, медленно просыпавшейся эхом ожидания у них за спиной.
Просыпавшейся медленно и неохотно, потому что за весь этот срок, которого кому другим, затерянным в ночах любви, хватило бы как раз на то, чтобы обзавестись ее первым плодом, им даже не удалось тот плод зачать, усмирив оскверненную кровь той, кто никогда не согласилась бы променять свой женский позор на благополучие девичьей чести, кто, может быть, больше другого, больше мужчины желала от того позора зачать их будущее на самом краю земли и готова была заплатить за это полным забвением прошлого. В ее покорности уделу таилась не столько послушная безропотность, сколько необузданная строптивость удел этот осуществить — до конца и как можно скорее. Лишь раз позволив судьбе вмешаться в свою жизнь, украсть себя из неги сонного родительского дома, она решила стать ее, судьбы, надежнейшей наперсницей и нетерпеливой подругой, спешащей приблизить заветную развязку, после которой ей не нужны будут ни прошлое и связанные с ним воспоминания, ни даже и сама судьба. Ей удалось превратить свой удел в свой же выбор — с легкостью, которой до сих пор не было дано никому из мужчин.
С ними все было труднее. Им нужно было всякий раз с чем-нибудь, да сверяться: с небом, с минувшим, с мыслью о них или с собственной совестью. Им не хватало той очень простой, естественной, бесшабашной и вовсе невразумительной для них мудрости, которой обходилась женщина, когда понимала, какой поступок ей сегодня нужно совершить, чтобы хоть чуть-чуть, хоть на самую малость стать ближе к своему материнству, которое (она знала это наверняка) способно оправдать все, что с ними произошло, происходит или еще произойдет, ничего при этом не объясняя.
Да, она молилась только об одном, но небо все чего-то ждало, все не решалось, медлило, тянуло, доводя ее порой до исступления ненависти, которую в минуты ярости она могла предъявить кому угодно: псу, другу, солнцу, мужчине или самой себе, но чаще — чужаку, насквозь пропахшему воском. Этот дух впитался в него настолько, что ей порой казалось, будто он для того лишь сюда и пожаловал, чтобы вернуть его шести склепам, откуда тот выветривался три долгих века кряду. Однажды она призналась мужчине:
— Странно, что он никого не убил.
— Почем ты знаешь? — спросил он. — И отчего оно тебе странно?
— У него другое лицо. Слишком гладкое. Глаже, чем у Тотраза. А разит от него так, будто помимо своей смерти он несет на горбу еще и с дюжину чужих и тоже неприкаянных...
— Нет, — сказал мужчина. — Кое в чем убийца и он. Да к тому же в таком, что мало кому до него доводилось.
Потом пояснил:
— Свое имя. Он убил его наповал. Непонятно только, зачем ему это понадобилось...
Но знать о том им не хотелось. На этой земле истории не продолжались, а зачинались вновь. Что-что, а это было им известно. И все же иногда, подглядывая за чужаком, женщина невольно пыталась угадать — не жизнь его, не прошлое, нет, скорее, — его душу. До сих пор она не слишком в том продвинулась. Во внешности чужака была своя особенность: всякий раз при пристальном взгляде на него ей отчего-то казалось, что она рассматривает его впервые. Это лицо было неуловимо для глаза, как промельк тени в подвижной воде. В нем не было того, что в лицах быть должно: какой-то главной зацепки, легко узнаваемого постоянства, характерной черты, делающей его похожим на самого себя сегодня, завтра и всегда, того приносимого с собой почти физического ощущения своей единственности, которое улавливает тот, кто на него посмотрел, раньше еще, чем взгляд различит подробности глаз, подбородка и лба. В нем
