другого — это он сам и есть, только такой, что на него еще можно и со стороны поглядеть. Брат для них всегда ловчее, чем тот, кто только сидит у них в голове и следит за ним изнутри. Оттого-то каждый из них и признал в зеркале не себя, а другого, хоть этот другой и стоял в трех шагах от него. Стало быть, другой для них всегда умеет больше, чем тот, что внутри. И может, больше значит. А потому никак ты их не удержишь...
Он замолчал, а дед, не дождавшись, что тот объяснит, не утерпел и спросил:
— Отчего это их надобно удержать? Уж не от зуда ли всех кругом дурачить? Так то ведь им по наследству досталось...
Отец погрустнел и искоса поглядел на старика своей чистой, прощающей синевой. Тот смутился, наткнувшись взглядом на его спокойное сочувствие, в котором достоинства и мудрости было больше, чем в неуклюжей дедовой ревности, питаемой к сыну с тех пор, как старик превратил свою жизнь в своего же соперника, на цельгс полвека вперед отгородившись упрямством от мести женщины, что так и не сподобилась ему простить даже после собственной смерти.
— Нет, — сказал отец. — Они не дурачат. Они становятся друг другом, а потом — снова собой, чтобы тут же опять поменяться местами и стать для себя интересней. Им так лучше. Они лишь делают то, что остальным не под силу. В конце концов они это бросят — может, потому что надоест, а может, оттого что мы внушим им стыд. На самом деле мы им просто завидуем. По крайней мере, я...
Будь его воля, отец бы и впрямь превратил свою жизнь в игру: в игре всегда есть цель и смысл. И в ней есть правила, которые понятны и разумны. Есть пыл борьбы, погони, бегства, есть охотничий азарт. И только смерти нет. Та в ней лишь понарошку.
Пока был жив старик, его тщедушная, но резвая поджарость была прикрытием, защитой от судьбы, которая, пока старик был жив, томилась им, а не отцом. Пока старик был жив, он нес ответственность за все, что делал, потворствуя капризам неба, и свято верил в то, что прав. Так было легче: идти по намеченной свыше дороге, а не бежать наобум сквозь туман, даже если в нем примерещилась радуга. Отец предпочитал не вымощенную судьбой дорогу, а мерцающую заманчивым многоцветьем дугу. В отличие от деда, отец не
Он был
Выходит, отец добился, чего хотел: если и не он разорвет эту проклятую нить, то, по крайней мере, будет последним, кого задушит сплетенная из нее паутина. Обретая смелость улыбки перед лицом судьбы, он дарил близнецам свободу. Рядом с его иль дедовой — почти безграничную. Душой тоскуя по беспредельности плывущих в его воображении пространств, он слышал в них бескрайнюю задумчивость движения, в сравнении с которым смерть была секундным пустяком, никчемною помехой, все равно что мякиш грязи под блестящим солнечным колесом.
Пока был жив дед, отец не боялся. Потом к нему вдруг подкралась болезнь, и ему стало страшно. Им всем стало страшно.
Конечно, ушел он не так, как желал бы. Судьба умела мстить почище бабки: перед тем, как его уничтожить, она медленно и долго погружала его в холодную темницу одиночества, пока он не осознал, что нащупать в ней дно ему не удастся. Его конец был ужаснее дедова. Тот ушел весь, без затей и остатка, исчерпав за сто лет и себя, и терпенье свое, и глаза — так, что жизнь ему опостылела. Дед просто жил и терпел, пока ему не надоело, тогда он заслонился от них молчанием и призвал свою смерть, потому что в этом мире
IV
После отца осталась боль. И страх, как знак вопроса. Неужто и вправду судьба настолько сильней? Неужто ее не обманешь? Кого она выберет в старшие, кто будет им: брат или я? Как нас разделить? А может, отцова болезнь была порождением страха? Сомнения в том, что под силу ее избежать? Что если б он вообще не боялся? Да разве возможно такое?
Ответ был неведом, но со дня похорон близнецы изменились. Вдруг сразу сделалось видно, насколько они повзрослели: на целые имена, которыми с того дня они не решались делиться ни на миг, словно отцова смерть застала каждого из них врасплох в самом себе да там и заперла — пожалуй, навсегда. Отныне Аслан и Алан были двое похожих, но разных людей, по крупицам собиравших и бережно складывавших в своей душе робкий опыт различий. Прежде чем что-то сделать, они примеряли возможный поступок на образ второго и, если такой выбор был, поступали иначе, чем поступил бы брат. Так, меняя старые и общие привычки, они обретали те, что нужны были имени, все больше отчуждая себя от своего двойника. Их врожденную близость, зачатую в один и тот же миг и поровну растворенную в обоих сердцах, одолеть было сложно. Чтобы ограничить ее даже самую малость, требовалась воля. Их общая воля, благодаря которой, все чаще удаляясь друг от друга в пространстве, времени и, стало быть,
Разумеется, они ни о чем не сговаривались: к чему сговариваться, если каждый из них, едва научившись желать, в точности знал, чего желает второй, ибо чаще всего второй желал того же. Задача заключалась в том, чтобы выучиться как раз обратному: не свободно заглядывать в мысли другого, а сделаться настолько разными, чтобы в лучшем случае их
— Не знаю, — говорила мать, прикладывая примочки к ранам, — так ненавидеть друг друга только за то, что кормились одной пуповиной... Не понимаю. Конечно, ваш отец бы растолковал, но я не умею.
Ей часто казалось, что в близнецах нет от нее ничего, кроме разве что боли. Да и той в них было больше, пожалуй, чем в ней: в их отце она любила мужчину, в то время как они — загадку и пример.
По непонятной, но веской причине, едва отказавшись от игры в подмену имен и пряток в душе у другого, они стали соперниками во всем, за что ни брались в попытке доказать свое различие. Два повзрослевших кулачка, левый-правый, и оба разом зачесались, — хоть каждый из них, близнецов, безошибочно знал, ощущая тягучей тоской в себе, что не сможет ни с честью победить, ни даже проиграть с достоинством, пока кому-то из них, по прихоти божественного росчерка, не придется уступить, вытянув, наконец, из глубокой шапки судьбы жребий на срок своей смерти. Ее они нисколько не боялись и, если б то от них зависело, вне всякого сомнения, избрали б долю младшего в семье.
Зато в любой работе не было им равных. Стоя плечом к плечу на сенокосе, идя за плугом по пашне или орудуя в сарае долотом и молотком, каждый из них трудился до самоистязания, вынуждая брата так же стискивать зубы, давить в груди вздох и, обливаясь потом, ни за что не уступать.