баржи?
Оторвался от прицела. Глазами схватил широкое поле голубизны. Да, «юнкерсы» идут мимо. Слава богу. Осознал, как сильно испугался их возможной атаки. Как в первый день войны. Стыдно не стало: не за себя страх — за людей. Оглянулся. Сколько их — девчат, парней, зрелых мужчин собралось вокруг одной маленькой пушки! Зачем? А куда им деваться? Забираться в трюм? Неужели пронесло?
Нет, не пронесло.
Один из пикировщиков резко отвалил от своих и, снижаясь с характерным свистом, пошел на баржу.
Вот оно!
— По самолету над вторым! — охрипшим голосом закричал не командир взвода МЗА, а командир зачехленной батареи восьмидесятипяток Савченко.
Вот те на! А я не могу поймать «юнкерса» в прицел.
— Ого-онь! Ого-онь! Такую вашу!..
Это — мне, наводчику, автоматический спуск у меня.
Очередь в небо. Позор! Зловещий свист в зените, над самой головой. В вертикаль не поднимается ни прицел, ни дуло пушки. Но пулемет бьет захлебываясь. Бухают винтовочные выстрелы. Ведут огонь кто из чего. По пикировщику. А я выпускаю снаряды в белый свет, как в копейку.
Глухо бухает бомба. Обдает дождем холодных брызг. Мимо! В озеро! Только бы не в баржу, не в снаряды наши!
Резко разворачиваю пушку. Сразу ловлю «юнкерс» в прицел. Фашист заходит во второй раз. Высота у него после первой атаки такая, что, если прорвется и спикирует на нас снова, наверняка не промахнется. Взлетим мы в небо, чтобы найти братскую могилу на дне озера.
Ах, молодец Зина! Каким плотным трассером перерезала фрицу дорогу! Ну, теперь и я не выпущу тебя из прицела!
— Ого-онь!
Посылаю одну очередь. Другую… Кричу что есть силы:
— Заряжай быстрей!
Со звоном катятся по железной палубе гильзы.
Вижу… ей-богу, вижу, как снаряды прошивают самолет (потом никто не верил, что я увидел попадание; да, бывает, наверное, какое-то особое зрение — внутреннее, что ли).
«Юнкерс» вдруг не вниз пошел, не в пике на баржу, а, круто задрав нос, рванул вверх и… выплеснул в небо столб огня. Взорвался бензобак? Или снаряд попал в бомбу, предназначенную для нас?
Обломки самолета, брызги огня упали на палубу баржи, ранив двоих человек. Но я не видел, как тушили огонь, помогали раненым. Я оглох от радости.
Люди на корме кричали «ура». Савченко обнимал меня.
Шаховский похвалил:
— Молодец, комсорг.
Трухан прошелся вокруг пушки на руках, вниз головой.
— Дайте отвертку, я проколю ему дырку для большого ордена.
А Зина Петрова — ах, эта Зина! — не постеснялась при офицерах, при бойцах поцеловать наводчика.
— Награда от меня.
А сама мурзатенькая от пороховой гари.
И — странно! — неожиданный поцелуй девушки, легко целовавшей других, действительно показался наградой.
5
Штаб дивизиона разместился в пригороде. Расселились шикарно, с комфортом, о котором не мечтали не только во время войны — в Мурманске и в Кандалакше теснились в землянках, — но и до войны в такой роскоши, наверное, никто не жил. Разве что Шаховский, да и то вряд ли. Секретарь райкома Колбенко, начальник станции Кузаев — такие должности занимали! — и те имели тесные квартирки из двух комнат. А тут заняли целый поселок, домов пятнадцать. Да каких домов! Новеньких, из-под молотка. На бревнах двухэтажного особняка — бывшей финской конторы, ставшей командным пунктом, — не высохла еще смола.
Немного дальше в поле торчали черные столбы с натянутой между ними колючей проволокой, высокие караульные вышки и низкие длинные бараки. Там был лагерь наших военнопленных.
Поселок, судя по тому, что в нем было, по документам, которые мы жгли, строили не военные — гражданская фирма. В возведении такого смолистого рая рядом с лагерем был не только политический смысл, но и психологический расчет. Работайте, русские рабы, и смотрите, как культурно умеют хозяйствовать, жить победители! Любуйтесь на сказочные домики, клумбы, на посыпанные песком дорожки! Любуйтесь и… умирайте, обессиленные работой и голодом.
Фирма заготавливала лес. Между лагерем и поселком, вдоль узкоколейки, лежали штабеля бревен и досок — тысячи кубов.
Оккупанты есть оккупанты. Сколько леса в самой Финляндии, но карельский — вкуснее, выгоднее. Лес, конечно, везли в Германию — много документов на немецком языке. Плата Рути, Таннера, Маннергейма Гитлеру. Плата за полученную возможность гнать финских рабочих и крестьян в бойню. Плата за право служить фюреру, за железные кресты, которыми «сюзерен Европы» награждал своих верных вассалов. Плата за Великую Финляндию — до Урала. Ох, как мечта о ней туманила головы финским генералам, буржуазии! Об этом говорили мы с Колбенко, с интересом осматривая с самого утра поселок и штабеля подготовленных к вывозке досок.
От хвойного аромата между штабелями, где воздух оказался густым, как сама смола, кружилась голова. Мы как бы ревизовали все это добро, брали на учет. Заглядывали в каждый домик, у которого Кузаев выставил уже караульных. Нет, по-хозяйски ревизовал все, пожалуй, один бывший секретарь райкома, видимо прикидывая, как бы мог использовать лесопильное богатство в своем степном районе. Вместе с ним я радовался трофеям — этому огромному лесоскладу.
Утренняя мгла, предвещавшая новый душный день, была розовым туманом, и я не ходил — плавал в сказочном благоухании. Не изведанное до того состояние странного опьянения.
Я не спал две ночи. Почти не спал. Буксир вернулся за баржей только под вечер. Пришли мы в Петрозаводск глубокой ночью. Еще и сейчас где-то в порту идет разгрузка. Но о барже, где я прожил, может, самый волнующий в жизни день, я уже не думаю — не боюсь за людей, за пушки, за снаряды. Бойцы, разгружающие баржу, снова под охраной дивизиона, хорошо научившегося сбивать налетчиков. Да и не только нашего дивизиона. Недавно с недалекого, за лесом, аэродрома взлетали истребители. Явно пошли на перехват. Не тех ли «юнкерсов», что с опозданием идут топить нас.
Колбенко говорит, что Кузаев при нем приказал Муравьеву немедленно писать представление на меня — к ордену Отечественной войны.
Даже стыдно так радоваться еще не полученному ордену; представляли меня уже раз на орден, а дали медаль «За боевые заслуги». Но тогда я и представление, и получение воспринял спокойно. А тут обдало такой волной радости, что хотелось прыгать и кричать. Нехорошо офицеру, политработнику, провоевавшему три года, так возноситься от одной мысли про орден.
Захотелось — чтобы унять, приземлить свою радость — признаться Колбенко, что не такой уж я герой. Набрался страха и до того, как «юнкерс» атаковал баржу, и особенно после. Не страшно было разве что во время боя. А после, когда обломки самолета проглотил заонежский залив, не один я, все — Шаховский, Пахрицина, Трухан, до того беззаботно спавший, капитан буксира постоянно смотревший на воду, которая поглотила его пароход, — все с особым вниманием следили за небом: не летят ли? Никто больше не спал, не загорал, не купался.
Не сомневались — прилетят. Не могут не прилететь. «Юнкерсы», с которыми шел тот рисковый,