— пирамида для винтовок.
— Аккуратный народ, — отметил Колбенко.
Почти те же слова он произнес около цветов, но там прозвучали они как-то иначе — иронично, что ли.
А тут мне показалась в его тоне похвала финнам, и стало неприятно: у меня росло раздражение, появившееся у цветников. Порядочек этот рядом с лагерем, где мучились и умирали наши пленные, казался мне отвратительным, издевательским, садистским.
Во второй комнате — пять деревянных топчанов, голых. Бережливые захватчики — даже матрасы, выходит, вывезли. Но странно, мелочь эта почти обрадовала: спать на матрасе, на котором спал солдат вражеской армии, мне было бы противно.
Матрасы вывезли, а хороший столовый сервиз остался. Видно, ворованный, не оприходованный интендантами, потому и бросить не жалко было. Грабители, удирая, портянки не бросят своей — улика! — но легко расстаются с наворованным добром.
Дом, в общем, не изгажен. Но удивили нас разбросанные в обеих комнатах бумаги — на полу, на топчанах, на столе, на подоконниках. Зачем пожарникам или солдатам такие бланки? Чему учет они вели?
Мы вынесли лишние топчаны, собрали бумаги. Куда их? Ясно, в грубку. Большая голландка стояла посреди дома, так что обогревала две комнаты. Грубка дала основание Колбенко предположить, что дом строился не финнами — русскими. И был он обычной хатой с русской печью в переднем помещении. Но печь выбросили. А грубка осталась, потому и топится она из той, другой, спальной, комнаты. Строили бы дом финны, они такой непрактичности не допустили бы.
Снова-таки мелочь, как с матрасами, но мне догадка его пришлась по сердцу — наш дом и жили в нем наши люди. Может, Константин Афанасьевич потому и доволен, что мы получили такую хату?
Но все же ему, как и мне, захотелось вычистить, вымыть чужой вражий дух.
— А кто б нам тут хорошенько вымыл?
Мы не белоручки, но мыть пол офицерам в присутствии рядовых, снующих вокруг, не то что не к лицу, а просто не позволено.
— Из штабного взвода не выпросишь. Муравьев кряхтит, что мало людей. Паровозник устраивается, точно думает простоять здесь до конца войны.
— У Данилова — подсказал я.
По тому, как Колбенко смачно вытер губы, вижу: угадал мою тайную надежду.
— Разумный ты парень, Павел. Только лопух. Беги звони цыгану.
Связисты все в разгоне. У аппаратов на командном пункте — машинистка штаба Женя Игнатьева. Странная девушка. Нет, скорее, не она странная — мое отношение к ней.
Женя перенесла ленинградскую блокаду, с тяжелой дистрофией ее вывезли по ледяной дороге в конце первой военной зимы. Лечили в Вологде. А в сорок третьем она попросилась в армию и приехала к нам с новым пополнением. Девушка со средним образованием, с умением печатать на машинке была находкой для штаба. А она рвалась на батарею, ей хотелось стрелять. Блокада все же подорвала ее здоровье: вначале раза два она теряла сознание, один раз, когда Кузаев накричал на нее. Хотели комиссовать. Как она просилась, чтобы оставили в армии! Жаль стало девушку, почти все офицеры высказались за нее. Но потом почти никто не обращался к ней по-военному, по-уставному: «Боец Игнатьева». Все говорили ей «Женя» и просили: «Пожалуйста, напечатайте вот это». А она стеснялась такого обращения, и часто мне казалось, что ей хотелось заплакать от этого, как от обиды. Но слез ее никто не видел. Как-то я сказал ей об этом. Она ответила понуро: «А они высохли у меня там, в Ленинграде».
У меня с Женей дружеские отношения, она, подобно Лиде, комсорг штабной организации. Но какая это разная дружба! Как на девушку я ни разу на нее не глянул. Да и вряд ли кто-нибудь по-мужски подумал о ней. Высокая, на полголовы выше меня, она была очень худая, плоская, никаких женских форм. Во время болезни у нее вылезли волосы, отрастали неровно, и она покрывала голову — одной ей позволили — косынкой (в штабе, за машинкой). Но лицо у Жени на удивление красивое. Таким лицом хотелось любоваться. Однако я боялся любоваться, почему-то казалось, что это неприлично. Особенно поражали ее глаза: голубые, огромные, в них как бы навсегда застыла скорбь, не позволявшая всмотреться в ее лицо, в глаза, сказать комплимент о их красоте. Любой девушке приятно было бы услышать. Но только не Жене, думал я, ее это, безусловно, оскорбит. Потому, беседуя с ней часто и подолгу, я, по существу, ни разу не смотрел ей в глаза, разговоры наши велись словно бы между людьми, стоящими с разных сторон плотной ограды.
Женя сидела без косынки, с расшпиленным воротничком гимнастерки; коротко подстриженная, чтобы волосы быстрее отрастали, головка ее на длинной, как тростинка, белой шее очень была похожа на голову мальчика, запомнился такой на картине в музее, только что приснившемся мне.
Девушка взяла косынку, но через минуту как бы передумала и не покрыла голову.
— Где у вас тут аппарат на первую?
Я весело крутил ручку. Удивился, что не узнал по голосу батарейную связистку — всех же знаю, особенно на первой, как когда-то знал своих одноклассниц.
— А я вас сразу узнала, товарищ младший лейтенант, — игриво пропищала Таня Балашова, «кнопка», как ее называли, смешливая, болтливая, беззаботная девушка. Такой дай зацепку — заговорит.
— Позовите командира…
— Какого?
— Батареи.
— А больше вам никто не нужен?
— Разговорчики! Распустили вас там!
— Какой вы строгий сегодня, товарищ младший лейтенант.
— Исполняйте приказ, Балашова!
Слышал в трубку, как связистка что-то опрокинула, уж не табурет ли, на котором сидела?
Неподалеку от аппарата весело звала, как будто пела:
— Товарищ старший лейтенант! Вас к телефону. Комсорг дивизиона.
Скоро трубку взял Данилов.
— Саша! Константин Афанасьевич просит тебя. Пришли ты бойца… помочь нам пол вымыть. Нам комдив отвалил целый дом. Хоромы, брат, после Кандалакшских землянок.
— Кого тебе прислать?
— Кого? — Я запнулся, невольно глянул на Женю, стоявшую рядом с очень уж гражданской на вид — в горошинку — косынкой в руках. — Ну, какая там у тебя посвободней. И проворная…
— Хорошо. Пришлю вам самую проворную.
Таня говорила едва слышно. А цыганский бас Данилова загудел на весь штаб.
Женя, никогда, кажется, ничему не удивлявшаяся, смотрела на меня с обостренным интересом.
— Что же вы не сказали, кого хотите в помощь? При мне можно.
Я смутился. И она, штабная машинистка, догадалась, кого я хочу видеть. Ну и ну, товарищ комсорг! Возьми себя в руки, иначе скоро будешь стоять перед Тужниковым. Замполит не преминет поиздеваться над твоими чувствами. Над моими что… А если начнет оскорбительно пробирать Лиду? Однако вспомнил слова Колбенко: «Плюнь на все, Павлик» — и стряхнул внезапную тревогу.
Весело глянул на Женю и — вот диво! — первый раз не увидел в глазах ее печали, они, глаза, уменьшились в смешливом прищуре, и от них в сторону висков брызнули лучики морщинок, совсем не девичьих, каких-то… материнских. И мне стало дьявольски радостно, что исчезла в глазах ее тоска, и я смело, не боясь оскорбить, смотрю в них.
Неожиданно для себя и для нее я сказал:
— Какая вы красивая, Женя! Губы ее недобро скривились.
— Глаза у вас красивые, — поправился я. Она мягко улыбнулась и согласилась:
— Глаза у меня красивые.
И снова простой искренностью своей подарила мне новую порцию радости. За нее. За себя. За Лиду.